– Глупенький, ты и в самом деле вообразил, что он нам родственник совсем близкий – дядя, скажем, двоюродный брат или сват? Ничего подобного! Дальний родственник! Седьмая вода на киселе! Видишь ли, они оба, то есть Эфроси и моя мама, из одного города, из Межеричек. Мать моей мамы из Межеричек, и отец Эфроси, говорят, тоже был родом из Межеричек…
Нельзя сказать, что Пинеле дал исчерпывающий ответ на вопрос Шолома. Но время шло, и товарищи так заговорились об Одессе, о важном Эфроси из Межеричек и о всяких других вещах, что не успели оглянуться, как прошло утро.
Гости между тем давно уже покончили с варениками и пришли в какое-то особенно возбужденное состояние. Раскрасневшиеся, потные, они стояли у подвод, прощались очень дружески с Шимеле и его семьей, целовались и желали им всяких благ. Усерднее же всех целовался Шмуэл-Эля, раввин и кантор, верхняя губа у него странно подрагивала, точно он собирался рассмеяться. Он желал отъезжающим счастливого пути и просил Шимеле быть настолько любезным и кланяться от него всей Одессе, а Эфроси передать особенно дружеский привет.
– Прощевайте, сукины дети! – весело кричал Шимеле в последний раз всему местечку, уже сидя в повозке. – Прощевайте! Не поминайте лихом! И пусть вам бог поможет выкарабкаться из этого болота в самое ближайшее время! Айда!
– Айда! – повторил за ним стоявший в повозке Пинеле, засунув, как взрослый, руки в карманы и глядя на своего товарища Шолома с гордостью и любовью.
И подводы тронулись.
А когда подводы ушли, оставив за собою запах конского пота и целую стену пыли, Шмуэл-Эля схватился за бока и так хохотал, так заливался, будто десять тысяч чертей щекотали ему пятки:
– Ха-ха! Он едет в Одессу! К Эфроси! Ха-ха-ха!
В эту минуту лицемер Шмуэл-Эля приобрел врага, кровного врага, в лице Шолома, сына Нохума Вевикова. Последнему было не до смеха. Наоборот, ему хотелось плакать. Во-первых, он потерял друга; во-вторых, ему было завидно. Ведь Пинеле уехал, да еще куда! Так далеко! В самую Одессу. Но хуже всего было – и это главное, – что прежде милый городок Воронка стал вдруг как бы меньше и беднее, потускнел, потерял свою прелесть, блеск и очарование. Шолому стало тоскливо, и, удрученный, раздосадованный, отправился он в хедер…
Много времени спустя выяснилось, что кантор Шмуэл-Эля смеялся недаром: Шимеле переехал с семьей не в Одессу, а в Ржищев, маленькое местечко Киевской губернии, не так уж далеко от Воронки. Зачем понадобилась ему эта комедия с Одессой и Эфроси – придется спросить его детей, ибо самого Шимеле давно уже нет в живых.
19. Перемена места – перемена счастья
Собираемся покинуть Касриловку. – Гершл шепелявый надул своего компаньона. – Саван бабушки Минды.
С чего это пошло, автор сказать не может, но Шимеле был только первым. Сразу же после его отъезда остальные воронковские обыватели начали поговаривать: «Перемена места – перемена счастья», надо бы перебраться в большой город – в Борисполь, в Ржищев, Васильков или еще подальше.
Детям Нохума Вевикова приходилось слышать и про их отца – рассказывали это под большим секретом, – что он собирается вскоре перебраться в Переяслав, большой город, откуда он переехал сюда, в Воронку, давно уже, когда дети были еще совсем маленькими. Эти разговоры заканчивались неизменно словами: «Перемена места – перемена счастья».
Детям Переяслав представлялся огромным, таинственным и полным прелести. «Переяслав – место, где можно заработать», – говорили между собой взрослые, а малыши прислушивались к ним. И хоть мало понимали, но все же чувствовали, что Переяслав – что-то замечательное. Это их радовало, и в то же время им было жалко расставаться с маленьким местечком, где они провели лучшие детские годы, золотую пору своей юности.
«Что будет, – думал маленький Шолом, – со старой воронковской синагогой, когда все евреи разъедутся? Кто займет их места у восточной стены? А гора по ту сторону синагоги – что с ней станется? А лавки? А клад?… Неужто пропадет такое добро, уготованное для евреев, лежащее столько лет глубоко в земле? Неужто все это сгинет, пойдет прахом?»
Как ни остерегались в доме говорить «о таких вещах» при детях они все же снова и снова улавливали: «Перемена места – перемена счастья…», «Доходы падают…» Почему когда меняешь место – меняется счастье, что такое собственно «доходы» и как они «падают», – детвора плохо понимала. Но по выражению лиц взрослых ребята догадывались, что за этим кроется что-то серьезное… Постоянно тихий, печальный, Нохум Вевиков стал еще тише, еще печальнее. Вечно согнутый, он теперь еще больше согнулся. На высоком белом лбу стало больше морщин. Он запирался вдвоем со своим младшим братом, дядей Нислом, курил папиросу за папиросой и все о чем-то советовался, шушукался с ним. В последнюю зиму Рабиновичи перестали приглашать весь город на проводы субботы. В праздник торы и на исходе кущей, правда, еще гуляли, дядя Нисл еще менялся со становым шапками и как будто даже танцевал с ним на крыше – но это был уже не тот праздник и не те танцы. Даже тетя Годл и та стала сдержанней, менее ядовитой… Вся семья как-то развинтилась. Одна лишь бабушка Минда держалась стойко, как дуб. Та же чистота и опрятность, тот же порядок, как всегда. Но субботние сладости были уже как будто не те: яблочки – подмороженные и залежавшиеся, а иногда чуть подгнившие, орехи подточенные, а в винных ягодах завелись черви… Молилась и совершала богослужения бабушка Минда, как и прежде: по своему большому опрятному молитвеннику, со смаком, во весь голос, как мужчина, громко разговаривала с творцом вселенной. Но даже молитва казалась уже иной. В семье что-то творилось, у Рабиновичей на душе была какая-то тайна.
Так тянулось всю зиму, пока, наконец, нарыв не вскрылся: истина всплыла, как масло на воде, и весь город узнал тайну: компаньон Нохума Вевикова по аренде вконец разорил его, или, попросту говоря, обокрал да к тому же перебил у него аренду. Это был красноносый еврей, никогда не вылезавший из полушубка. Звали его Гершл, но так как он произносил вместо буквы «ш» – «с», то его прозвали «Герсл». Тут весь город завопил:
– Реб Нохум, что вы молчите, почему не тащите его к раввину, на третейский суд?
Но когда дело дошло до раввина и до третейского суда, этот «Герсл» расхохотался всем в лицо и так грубо выругался, да еще с присвистом, что даже повторить неловко…
– Только мерзавец может себе такое позволить! – возмущался дядя Нисл, размахивая руками и затягиваясь своей неимоверно толстой папиросой. Он поклялся, что не будет Нислом, если этого негодяя, гультяя, грубияна не засадит в острог по меньшей мере на двадцать пять лет.
– Какой там «острог», какие «двадцать пять лет!» – охлаждал его старший брат Нохум, горько усмехаясь и также закуривая толстую папиросу. – Надули меня, напялили дурацкий колпак – теперь придется возвращаться в Переяслав. Перемена места – перемена счастья.
Это были откровенные речи, совершенно понятные детям, одно лишь было им не совсем ясно: о каком колпаке тут говорится. Спросить отца никто не осмеливался. Слишком большое почтение питали они к отцу, чтобы подойти к нему и спросить: «Папа, какой колпак на тебя напялили?» Но дети видели, что отец тает с каждым днем, ходит согнувшись. Каждый его вздох, каждый стон надрывал им сердце.
– Вы останетесь на лето здесь. Жаль прерывать учение. А на праздник кущей, если богу будет угодно, пришлем за вами подводу.
Так однажды в летний день объявил Нохум Вевиков своим детям. К дому подъехали две повозки, точно так же, как недавно к Шимеле, и семья стала собираться в дорогу и прощаться с городом. Но это были не те сборы, не то прощание и не те веселые вареники, что у Шимеле. Какая-то особенная печаль охватила всех, уныние лежало на лицах. Весь город сочувствовал Рабиновичам: «Пусть им бог поможет; перемена места – перемена счастья! Жалко их, бедняг!» Но дети еще плохо понимали, почему и кого жалко людям.
Кого действительно было жалко, так это бабушку Минду, которой на старости лет пришлось уложить свои вещи и собраться в дорогу. Детворе в это время представился случай заглянуть к бабушке в сундук. Кроме шелковых глаженых платочков, заложенных между страницами молитвенника, кроме шелковых праздничных платьев и бархатных кофт странного покроя с коротенькими рукавами и меховыми хвостиками – кроме всего этого добра, глубоко в углу лежал большой кусок белого полотна. Это был бабушкин саван, приготовленный ею бог весть когда, на сто лет вперед, чтобы в случае смерти не обременять сына. Об этом знали все. Тем не менее у ребят хватило жестокости спросить у бабушки, зачем ей столько белой материи. Спрашивающий был не кто иной, как самый маленький ростом и самый большой проказник – автор этих воспоминаний. В ответ он получил от бабушки изрядную порцию нравоучений и обещание рассказать обо всем отцу. Бабушка говорила, что она уже давно собирается приняться за маленького чертенка. Она хорошо знает, что он передразнивает ее за спиной во время молитвы. Надо сознаться, это было правдой. Уж она все расскажет, все! Уж она отведет душу – грозила бабушка. Оказалось, однако, что она и не думала рассказывать отцу. Перед отъездом, когда дошло до прощания, она расцеловала каждого из детей в отдельности, как может целовать только мать, и плакала над ними, как только мать может плакать. Потом, усаживаясь в повозку, она в последний раз обратилась к ним: