Вместе читали «Дневник Николая Второго», трагический в своем на всю жизнь подростковом простодушии.
Светик еще не родился, но уже явно тяготился замкнутым пространством материнского лона. Однажды они сидели перед источавшей ровное тепло керосиновой печкой, накинув на спины старую черную шинель с подстежкой. Алдымов обнимал Серафиму Прокофьевну за плечи. Света от «летучей мыши», висевшей на крючке, ввинченном в потолок, не хватало, чтобы высветить тонувшие в темноте углы обжитой половины вагончика.
В свое время в ссылке, куда его отправили в 1907 году, у Алдымова оказалось предостаточно свободного времени, что позволило ему сделать немало открытий, так он открыл для себя поэзию древних греков. Именно эти стихи, пришедшие из непроглядной дали, помогли ему почти физически ощутить единое пространство мировой культуры. Это было чувство, ни с чем не сравнимое! Сами же стихи с первого прочтения поселились в нем на всю жизнь. Ему казалось, что он их знал всегда. И вот теперь, в вагончике на запасных путях, он дарил Серафиме Прокофьевне Алкея, Феогнида из Мегары, Пиндара, Анакреонта… За стенами вагончика выла пурга, а здесь, у американской печки, звучал Архилох!..
— Как мало поменялась жизнь, — заметила Серафима Прокофьевна.
А еще в их жизни была игра, по сути, не игра, а, скорее, заветные слова, в которых они хранили счастливый миг встречи.
Когда они оставались одни, Серафима Прокофьевна подходила к зарывшемуся в отчеты, переводы, докладные записки и письма Алексею Кирилловичу и негромко спрашивала: «А что вы скажете о позиции Смилги?»
Как бы ни был он занят, Алексей Кириллович вставал, брал в ладони обе руки Серафимы Прокофьевны и целовал…
Их чувства так никогда и не измельчали до привычного.
За утепленными двойными стенами шуршала поземка, доносились звуки маневровой жизни станции, лязг буферов, свистки паровозов и похожая на утиный манок погудка стрелочников. Все время Серафиме Прокофьевне казалось, что и их вагон вот-вот сдвинется и куда-то покатит, хотя к вырезанному в стене входу были пристроены небольшой тамбур и лестница с перильцами, а под брюхом вагона лежала кладка дров, сбитых скобами, уж если не предотвратить, то хотя бы затруднить их хищение.
— Ты знаешь, за что я тебе благодарен? — спросил Алдымов.
Алексей Кириллович постоянно находил повод благодарить Серафиму Прокофьевну. И вовсе без повода мог благодарить «за вашу к нам благосклонность», а узнав, что она в положении, тут же благодарил за одоление его бесчадия и титуловал жену ваше благоутробие.
— Говори, — чуть слышно сказала Серафима Прокофьевна и только чуть теснее прижалась к мужу.
— Итак. Благодаря тебе эволюционный переворот, обычно длящийся столетия, а то и того больше, со мной произошел в считанные дни. А может быть, часы, — чуть помедлил, что-то припоминая, и, сам тому удивляясь, договорил: — А может быть, минуты.
Серафима Прокофьевна уже знала эту манеру Алдымова говорить о них, находя пояснения в сравнениях самых невероятных. Ее веселили эти «исторические обоснования» всего, что с ними происходит.
— Что, в сущности, произошло? Благодаря тебе я от жизни кочевой перешел к более прогрессивной оседлой форме жизни.
Алдымов не видел лица Серафимы Прокофьевна, но знал, что она улыбнулась.
— И ты это говоришь, сидя на колесах?
— Это колеса на конечной станции. У нас будет дом, в доме будет настоящая печка. Мы будем перед ней сидеть уже втроем, с пупсом…
Именно так, «пупсом», именовался пока еще неведомый обитатель материнских недр.
— Так что «полевой» жизни пришел конец, — твердо закончил Алдымов.
Серафиме Прокофьевне не нужно было объяснять, что сказанное было как раз не подведением черты, даже не прощанием с прошлым, а еще одним признанием всей важности того, что случилось с ними, еще одним объяснением в любви. Впрочем, именно этого слова в их обиходе не было, как не было и «объяснения в любви», словно они боялись, не сговариваясь, назвать чужим словом то, что принадлежит только им, то, чего они еще никогда в предыдущей жизни не чувствовали, не испытали и чем дорожили.
— А еще я знаю, что сделаю в тот первый, самый первый вечер, когда мы останемся ночевать в нашем доме. Я усажу тебя на стул, если не будет стула, на ящик… Принесу таз, не будет таза — ведро… И омою твои ноги… Это чтобы ты знала: путь окончен, мы пришли…
— Пришли к более прогрессивной оседлой жизни? — иронической фразой Серафима Прокофьевна скрыла волнение, что передалось ей от уверенности Алдымова в том, что все будет именно так, как он сказал. — Только почему же ты своих любимых лопарей не убеждаешь в прелестях оседлой жизни?
— Правильно, не убеждаю. Все формы жизни возникают, становятся, затем изживают себя. Конечно, в какой-то, быть может, вполне обозримой перспективе, саамы могли бы вполне естественно перейти к оседлой жизни. Только они должны изжить, сами изжить свой уклад. Мне тоже казалось, что моя полевая жизнь — единственное, что мне по душе. Не привязанный, ни чем не обремененный, я мог заниматься тем, что мне было интересно и дорого. Я взял от нее все. Теперь мне интересно и дорого не только статистическое управление и саамские диалекты, но и ты с пупсом… И сколько бы меня еще два года назад ни убеждали, ни уговаривали, ни объясняли, ни водили на лекции, я бы не отказался от своей полевой жизни. А сейчас я буду камни ворочать и бревна таскать, а дом у нас будет.
При монтаже «козлового» крана в порту сорвался молодой рабочий, упал неудачно, на стоявшую внизу вагонетку, и крепко разбился, со множественными переломами. Серафима Прокофьевна рассказывала Алдымову с горьким состраданием о том, как перепуганные мужики потащили покалеченного на руках, вместо того чтобы положить на жесткие носилки…
— Ты знаешь, — как-то поспешно заговорил Алдымов, тревожно взглянув на Серафиму Прокофьевну, словно хотел ее предупредить о чем-то важном и боялся упустить время. — Есть профессии, где человек ни в коем случае не должен терять чувство страха. Страх, именно страх, не трусость, а сознание опасности — вещь совершенно необходимая. Парень-то молодой?
— Двадцать четыре.
— Вот видишь, — Алдымов помолчал, — страх — очень нужное, сторожевое чувство. Я это стал понимать только теперь, когда мы вместе…
Серафима Прокофьевна подняла на него глаза, и он понял, что продолжать не надо. Она подошла к нему, улыбнулась и твердо произнесла:
— И мне… страшно…
— Оказывается, глупые на первый взгляд слова «страшно хорошо» не так уж и глупы, — тихо сказал Алдымов, словно боялся, что их кто-то услышит.
5. И ВСЕ-ТАКИ ОБИДЕЛИ