Но пора сказать несколько слов о самом романе. В предисловии к «Холму грез» Мейчен признается, что решил написать своего собственного «Робинзона Крузо», роман, где героем будет не тело, а душа.[68] «Я пришел к выводу, — говорит он, — что именно это мне и следует сделать, и решил взять тему одиночества, страха, разобщенности; но от одиночества моему герою предстояло страдать не на необитаемом острове, а в дебрях Лондона..<…> Океан, окружавший Робинзона Крузо и отделявший его от других людей, в моем романе должна была заменить духовная бездна». Луциан — единственный герой «Холма грез», если не считать скопища человекообразных существ — они кажутся ему «серыми тенями, пробегающими по серой простыне», — и его женского двойника — возлюбленной, вдохновительницы и убийцы, партнерши на подмостках призрачного театра, по ходу действия примеривающей на себя самые разные маски. Можно сказать, что Луциан — это один из узников знаменитой платоновской пещеры, перенесенной воображением Мейчена (и своим собственным) в конец XIX века, пытающийся силой все того же воображения превратить свою подземную темницу в «мистический город с роскошными виллами, тенистыми садами, колдовским ритмом мозаичных полов, плотными дорогими шторами, испещренными таинственным узором». Узники пещеры не видят ничего, кроме теней, отбрасываемых огнем на ее стены; Луциан, в полном соответствии со значением своего имени, дерзает глянуть вверх — в сторону света.
Он «прочел изрядное количество книг по современному оккультизму и запомнил кое-что из написанного в этих книгах». Посвященный, утверждалось в них, может уничтожить окружающую действительность и перейти в высшие сферы. Для этого достаточно изменить свой собственный внутренний мир. Совершив этот магический акт, Луциан перестает быть всего лишь зрителем платоновского театра теней, становясь драматургом, исполнителем, созерцателем своего собственного волшебного действа. Он перевоплощается в Робинзона Крузо на «необитаемом островке» среди Лондона, в любителя опиума Де Куинси, в «смуглого фавна, привольно вытянувшегося на солнце», в средневекового скриптора, украшающего свои рукописи диковинным орнаментом, ему открылась древняя тайна Великого Делания алхимиков, «под нищенским покрывалом повседневности он научился распознавать подлинное золото, сокровище пленительных мгновений, средоточие всех красок бытия, очищенных от земной скверны и хранящихся в драгоценном сосуде».
А между тем в «реальной» действительности, которой Луциан отказывает в праве на существование, «понемногу, но неуклонно стирая с лица земли современные прямоугольные жилища, отстраивая полный блеска и славы град силуров», окружающие все чаще обзывают его «глупой скотиной», «самым настоящим ослом». И эти обидные прозвища не случайны. Ведь главная роль Луциана, исполняемая им на просцениуме повествования, — это роль Луция из романа Апулея «Метаморфозы, или Золотой осел». В самом начале «Холма грез» говорится, что, «как герой волшебной сказки, он бесстрашно шел вперед, разглядывая открытую им удивительную страну». Со временем эта несуществующая страна становится для него настолько убедительной явью, что порой ему доводилось присутствовать на представлениях в античном театре — перед ним разворачивались сцены из «Дафниса и Хлои» и «Золотого осла». Апулей рассказывает, что, влекомый похотью (и тягой к рискованным магическим опытам), Луций теряет свой человеческий облик, превращается в осла. «Хорошо еще, что средство против такого превращения под рукою, — утешает его любовница. — Ведь стоит только пожевать тебе розы — и сбросишь вид осла и тотчас снова обратишься в моего Луция».[69] Но процесс метаморфоз затягивается, и Луцию-ослу приходится на собственной шкуре изведать, что такое пресловутые «инициатические испытания», прежде чем он примет из рук жреца Исиды розовый венок и, пожрав его, снова станет человеком. Осел — символ невежества, похоти и демонического начала в человеке, роза олицетворяет возрождение и посвящение в мистерии. Вот как жрец по имени Азинус, то есть осел, alter ego Луция, объясняет смысл выстраданного им опыта: «Слепая судьба, мучая тебя худшими опасностями, сама того не зная, привела к настоящему блаженству… Ибо среди тех, кто посвятил свою жизнь нашей верховной богине, нет места губительной случайности. Какую выгоду судьба имела, подвергая тебя разбойникам, диким зверям, рабству, жестоким путям по всем направлениям, ежедневному ожиданию смерти? Вот тебя приняла под свое покровительство другая судьба, но уже зрячая, свет сиянья которой просвещает даже остальных богов».[70]
68
Еще одна замечательная параллель: Робинзон, скрупулезно подсчитывающий в дневнике, в порыве протестантского рвения, все тяготы и преимущества своего положения, Де Куинси, исчисляющий капли принятого за день лауданума, — и мейченовский Луциан, прикидывающий соотношение удачных и неудачных пассажей в своих творениях. Так и создается «национальная традиция» в литературе.
69