Выбрать главу

Луциана не слишком тревожила ненависть «варваров» к творцам – она лишь укрепила его убеждение в том, что любовь к искусству отлучает человека от сородичей. Тот, кого коснулось дыхание муз, навсегда становится чужаком в этом мире, и не столько страх перед жестокостью дикарей терзает заброшенного к ним человека, сколько ужас перед одиночеством. Луциан не так боялся отравленных копий, как собственных мыслей и в отчаянии готов был покинуть свое убежище, чтобы погибнуть от рук «варваров», но хотя бы перед смертью увидеть человеческие лица и услышать звуки человеческой речи. Он ощущал свое проклятие с удвоенной силой, ибо и само оно было двойным – подобно Китсу, Луциан стал изгнанником, и при этом потерял дар слова! Работа не приносила ему утешения, и он был брошен в пустыню, отделявшую мир воображения от мира реальности.

Его неудачи, его одиночество, его затворничество населили самые обычные улицы угрюмым, неотвязным кошмаром. Быть может, Луциан пошел навстречу искушению, не понимая, что его искушают и, подобно де Куинси, променял острую боль на боль коварную и вкрадчивую. Бессознательно, но добровольно он предпочел сияние и тьму зловещего видения обнаженной реальности неудачи. Туманная меланхолия, покинутые улицы города, проклятого столетия назад, одинокие скалы, посреди которых затаилось вековое отчаяние, – насколько легче было перенести все это, нежели истязающую, гложущую, унизительную утреннюю тоску, смешанную с сознанием того, что какая‑нибудь торговая фирма могла бы стать для него гораздо более приличным и подобающим местом. Да, он дал себе зарок и не сумел его исполнить. Луциан пытался вырваться из туманной фантасмагории современности и клялся, что не будет больше вызывать чудовищные видения на мирные улицы города, но при этом едва ли осознавал, что сделанного не поправишь. Он не понимал, что вызванные им духи могут исчезнуть, но обязательно явятся снова.

Луциан по‑прежнему много гулял, надеясь, что физическое изнеможение поможет ему уснуть. Но даже в те часы, когда глазам представал нормальный облик опустевших, укутанных туманом улиц и Луциан явственно различал бледный отсвет ламп и пляску пламени в чужом камине, он все же не мог избавиться от чувства обособленности, от навязчивой мысли, что между ним и этими семейными очагами пролегает непроходимая бездна. Луциан шагал по узкой дорожке и в тоске вглядывался в маячившие за замерзшими окнами веселые приветливые комнатки. Часто он видел собравшиеся за чаем семьи – отца, мать, детей, смеющихся, болтающих и радующихся нехитрому счастью. Порою чьи‑нибудь жена или ребенок выбегали к калитке, напряженно всматриваясь в туман, и тогда все увиденные Луцианом ранее незначительные подробности – уродливые, но удобные кресла, развернутые к огню, темно‑красные задернутые шторы, защищающие от ночной тьмы, внезапный всплеск огня, растревоженного кочергой, чтобы к приходу папы в комнате было поярче, – все эти обыденные пустяки наполнялись смыслом. В такие моменты Луциан вспоминал давно умершего и похороненного мальчика – самого себя. Он вспоминал обшарпанную старую «гостиную» в деревенском доме, ветхую, полуразвалившуюся мебель, выцветший ковер. Луциан вновь дышал воздухом родительской любви и семейного уюта. И снова мама выходила на дорогу и ждала у перекрестка, высматривая сына всякий раз, когда ему случалось припоздниться, бродя по темным окрестным лесам; она пожарче растапливала камин, согревала тапочки и оставляла гренки с маслом, чтобы ему как следует «подкрепиться». Он вспоминал мелкие подробности своей прежней жизни – щедрое тепло очага и свет в окне для того, кому приходилось поздним вечером возвращаться из холодной зимней лощины, вкус гренков с маслом и запах горячего чая, радостное приветствие двух старых кошек, прикорнувших у огня. Все эти дорогие сердцу воспоминания стали теперь мучительны для Луциана – они не пробуждали ничего, кроме острой боли и не менее острого сожаления. Каждый неуклюжий дом, мимо которого он проходил в темноте, напоминал ему его собственный, оставшийся в прошлом дом. Как и раньше, там все было готово к встрече и все с нетерпением ожидало его появления, но Луциан был безвозвратно выброшен во внешнюю тьму и приговорен скитаться в ледяном тумане. Ноги его устали, душа изнемогла. Родные выбегали из дома ему навстречу – но не видели его, а сам он уже не мог к ним вернуться. Вновь, в который уже раз, он говорил себе: я не сумел стать писателем, но перестал быть человеком. Луциан сознавал, сколь нелепы его порывы, – он давно уже был аскетом, и маленькие радости домашнего очага не таили в себе ничего привлекательного для него. Но все же он тосковал о них. Если бы кто‑нибудь из прохожих, торопившихся пройти мимо, чудом сжалился над ним и позвал его к себе домой, Луциану этот странный поступок не принес бы ни пользы, ни радости. И все же он неотступно думал о радостях, которыми сам не мог насладиться. Он попал в тот круг ада, где томящиеся жаждой не способны сделать глотка, где лишенные тепла корчатся в вечном холоде. Новая безумная фантазия овладела им: быть может, он по‑прежнему спит в зарослях кустарника, и зеленые стены римской крепости навсегда укрыли его от мира? Быть может, это не он вернулся тогда к людям, а его подобие спустилось с холма и бродит теперь по земле?