Я решительно все опроверг: нет, это не правда, я не получал никакого такого письма — по крайней мере, я не получал.
Но он сразу же, как будто не придавая моему ответу никакого значения или даже не слушая его вовсе, пред-дожил мне приходить играть к ним. Если я могу удовольствоваться земляным кортом, повторил он, с коротким аутом, если, поскольку я, конечно, играю гораздо лучше, я снизойду до игры с ним и с Миколь, то они оба будут рады и почтут за честь. Можно прийти в любой день, если меня это интересует, добавил он. Сегодня, завтра, послезавтра — я могу прийти когда захочу, привести с собой кого угодно, конечно, и даже в субботу. Принимая во внимание то, что он пробудет в Ферраре еще месяц, поскольку занятия в Политехническом институте начнутся не раньше 20 ноября, мы прекрасно проведем время. Пока стоит хорошая погода, грешно ей не пользоваться. (Миколь отнеслась ко всему гораздо спокойнее брата — она училась экстерном и в тот год не должна была «выпрашивать оценки» в университете, она даже не была уверена, что вообще когда-нибудь вернется в Ка Фоскари[3].)
Он произнес последние слова с меньшей уверенностью: казалось, что он вдруг вспомнил о чем-то малоприятном или пожалел, что беспричинная скука заставила его пригласить меня, и захотел, чтобы я не придавал большого значения его приглашению.
Я поблагодарил, не пообещав ничего определенного.
«Почему он позвонил?» — спрашивал я себя снова и снова. Ведь с тех пор, как родители отправили его и Миколь учиться в другие города (Альберто в 1933 году, а Миколь в 1934-м; примерно в это же время профессор Эрманно получил от общины разрешение восстановить для семейного пользования бывшую испанскую синагогу на улице Мадзини, и с тех пор их скамья в итальянской синагоге оставалась пустой), мы виделись очень редко, всегда мельком и издалека. Мы стали столь чужими друг другу людьми, что, когда однажды утром в тридцать пятом году, на вокзале в Болонье (я учился уже на втором курсе филологического факультета и каждое утро ездил в университет на поезде) на первой платформе меня вдруг резко оттолкнул высокий, темноволосый, бледный молодой человек с пледом под мышкой, следом за которым шел носильщик с горой чемоданов, торопливо направлявшийся к готовому вот-вот отправиться скорому поезду на Милан, я не сразу узнал в нем Альберто Финци-Контини. Дойдя до конца поезда, он резко повернулся, чтобы позвать носильщика, задел меня, а когда я попытался возмутиться, скользнул по мне рассеянным взглядом и исчез в вагоне. В тот раз он не счел даже нужным со мной поздороваться. А теперь вдруг такая любезность…
— Кто это звонил? — спросил отец, когда я вернулся в столовую.
В комнате никого больше не было. Он сидел в кресле возле тумбочки с радиоприемником, как всегда с нетерпением ожидая выпуска новостей.
— Альберто Финци-Контини.
— Кто? Мальчик? Какая честь! А что ему нужно?
Он пристально посмотрел на меня голубыми, немного растерянными глазами; он давно уже потерял всякую надежду подчинить меня себе, узнать, что творится в моей голове. Он прекрасно знал, это говорил мне его взгляд, что вопросы меня раздражают и его постоянное стремление вмешаться в мою жизнь кажется мне бестактным, неоправданным. Но, Боже мой, разве он не мой отец? Разве я не видел, как он постарел в этот последний год? С мамой и с Фанни он не мог говорить откровенно: они женщины. С Эрнесто тоже: он слишком маленький. А с кем же ему тогда разговаривать? Я ведь не мог не понимать, что ему нужен именно я.
И, набравшись терпения, я объяснил ему, о чем идет речь.
— Ну а ты? Пойдешь?
Он не дал мне времени ответить. Сразу же с пылом, который охватывал его всякий раз, когда ему удавалось втянуть меня в какой-нибудь спор, особенно о политике, он с головой ушел в «разъяснение ситуации».
— К сожалению, это правда, — начал он, по обыкновению, подробно объяснять, — Двадцать второго сентября, после первого официального заявления от девятого сентября, все газеты опубликовали циркуляр секретариата партии, в котором говорится о «некоторых практических мерах», которые местные организации должны принять по отношению к нам. Устанавливается запрет на смешанные браки, на обучение молодых людей, признанных принадлежащими к еврейской нации, во всех государственных учебных заведениях, на прохождение ими военной службы, которая является почетным долгом граждан. Мы, иудеи, не сможем публиковать некрологи в газетах, наши имена не могут фигурировать в телефонных книгах, мы не имеем права нанимать прислугу арийской расы, посещать какие бы то ни было клубы. И все же, несмотря на все это…