Вообразим (если это возможно) общество без языка. Вот, например, мужчина совокупляется с женщиной, a tergo8 и добавляя к своему действию кусок теста. На этом уровне перверсии еще нет. Только посредством последовательного добавления нескольких имен преступление мало-помалу «схватывается», увеличиваясь в объеме и по густоте и достигая наибольшей трансгрессии. Человек зовется отцом женщины, которой он обладает и о которой сказано, что она замужем; любовная практика называется постыдным именем, это содомия; а кусочек хлеба, причудливо участвующий в этом действии, становится — под именем гостии — религиозным символом, отрицание которого представляет собой святотатство. Саду удается нагромоздить языковой монтаж: фраза для него обладает самой функцией обоснования преступления, синтаксис, рафинированный за долгие столетия культуры, становится элегантным искусством (в том смысле, в каком в математике говорят об элегантном решении); синтаксис складывает преступление с точностью и проворством: «Чтобы объединить инцест, адюльтер, содомию и святотатство, он имеет свою замужнюю дочь в зад с помощью гостии».
В садовском искусстве жить речь идет не столько о том, чтобы приумножать удовольствия, заставлять их вращаться, составлять из них упоительную карусель (такая стремительная последовательность определяла бы Праздник), сколько о том, чтобы накладывать их друг на друга (такая одновременность определяет то, что можно было бы назвать сибаритством). Так, в «убивании брюхатой женщины» «два удовольствия в одном: это то, что называют коровой и теленком». Сложение удовольствий образует дополнительное удовольствие, само удовольствие сложения: в садовской арифметике сумма, в свою очередь, становится единством, добавляющимся к своим составным частям: «Стало быть, разве вы не видите, что то, что вы смеете делать, несет на себе отпечаток сразу двух или трех преступлений..? — Ну что ж! Однако же, мадам, как раз то, что вы мне говорите, поистине поспособствует моему восхитительнейшему облегчению». Это высшее удовольствие, совершенно формальное, так как, по существу, оно является всего лишь математической идеей, представляет собой удовольствие языковое: преступное действие раскладывается по различным именам: «А вот и я, сразу и кровосмеситель, и прелюбодей, и содомит»: сладострастию способствует сама омонимия.
У Сада стриптиза нет. Тело обнажают сразу же (разве что с несколькими мальчиками дела обстоят не так, им позволяют «приятно спустить панталоны к низу бедер»). А вот, вероятно, и причина. Стриптиз есть повествование: он развертывает во времени термины («классемы») кода, являющегося кодом Загадки; с самого начала обещается раскрытие секрета, затем оно замедляется («приостанавливается») и, наконец, сразу же и свершается, и ускользает; будучи повествованием, стриптиз подчиняется логико-временному порядку, это необходимость, продиктованная образующим ее кодом (не обнажать половой орган первым). А вот у Сада нет никакого телесного секрета, который следовало бы найти, но есть лишь практика, которую необходимо осуществить; изобретение, эмоция, сюрприз не рождаются благодаря какому-то секрету, сначала постулированному, а потом нарушенному, но рождаются посредством «высыпания» некоей комбинаторики, которая ищется «открытым способом», при помощи порядка, каковой является не логическим, но лишь серийным: половой орган (или отсутствие такового) у Сада — не центр, не освященный объект последнего замедленного проявлений (епифании); приключение начинается лишь впоследствии, когда тело, сразу же обнаженное, предлагает все свои места, чтобы терзать или занимать их. В качестве повествования, стриптиз имеет ту же структуру, что и Откровение, он входит в западную герменевтику. Сад же — материалист в том, что язык секрета он заменяет языком практики: завершает сцену не разоблачение истины (полового органа), а наслаждение.