А сейчас? Сейчас папа кажется ей не просто похудевшим, но каким-то обессилевшим: он передвигается с осторожностью, в глазах лихорадочный блеск, словно его снедает огонь, не затихающий ни на мгновение где-то глубоко внутри.
И тут на нее нахлынуло мучительное воспоминание. О том черном дне три года назад, когда им сообщили по телефону, что папу увезли в реанимацию. Она примчалась туда прямо из школы. У нее не было терпения ждать, когда спустится кабина лифта, — и она бросилась бегом по лестнице, перепрыгивая сразу через несколько ступенек. К нему в палату она ворвалась растрепанная, запыхавшаяся… Папа лежал там в специальной кислородной палатке какой-то серый, высохший, словно это был не ее отец, а манекен на выставке медицинского оборудования. Его тело было опутано проводами, отовсюду торчали трубки. Видя его беспомощность, Рэйчел испытала смесь отчаяния и ярости. «Почему, почему, — вертелось у нее в голове, — они не могут сделать для него хоть что-нибудь?!»
Ей, в ту пору шестнадцатилетней, всего пяти футов ростом, хотелось кричать что есть мочи — на санитаров, сестер, врачей. Ведь они ничего не делали, а только переговаривались друг с другом и записывали что-то в свои таблицы. Почему, черт возьми, они не с ним, почему не предпринимают никаких мер, чтобы ему стало лучше? О, как хотелось тогда Рэйчел взять и самой его вылечить! В ее памяти навсегда сохранится тот день, даже минута, когда, повинуясь безотчетному порыву, она прижалась лбом к холодной металлической сетке, окружавшей его кровать, ухватилась за край простыни и дала себе и Богу обет: если папа поправится, она станет врачом. Станет, чтобы никогда больше не чувствовать себя такой дурой, такой беспомощной, целиком зависящей от других, от тех, кто ничего не хочет делать, даже пальцем пошевелить.
Усилием воли Рэйчел отогнала от себя эти воспоминания.
Мейсон. Они, кажется, говорили сейчас о Мейсоне Голде?
— Насколько я помню, — рассмеялась она, — однажды он чуть меня не утопил. Обозвал меня маменькиной дочкой — тут я разозлилась, прыгнула в воду в самом глубоком месте и пошла ко дну как топор.
Сильвия пристально взглянула на дочь. В ее темно-зеленых глазах промелькнула тревога.
— Ты ничего мне об этом не рассказывала!
«Если бы я тебе о другом рассказала, мама, ты бы еще не так встревожилась», — не могла не подумать Рэйчел.
Сказала она, однако, совсем другое:
— Если бы ты узнала, ты бы наверняка не подпускала меня к бассейну на пушечный выстрел.
Мама промолчала — явно в знак согласия, но они с мужем обменялись быстрыми взглядами. В наступившей тишине явственней стали слышны уютно-привычные звуки той жизни, которой продолжал жить их дом: стук тарелок, доносящийся с кухни, где орудовала Бриджит; порыкиванье Порши под столом, означавшее, что она в этот момент чешется; бой часов, стоящих на каминной полке.
«Боже, — представила себе Рэйчел, — они ведь, конечно, думают, что могли меня потерять, что я действительно могла тогда утонуть!»
Неожиданно она почувствовала страшную тяжесть, словно ее тянул к земле увесистый рюкзак за спиной: любовь к единственному ребенку всегда чрезмерна, и ноша подчас бывает неподъемной.
Как хотелось ей иметь сестренку или братика. Кроватка долгое время стояла в детской уже после того, как Рэйчел оттуда перебралась. Но ни сестренки, ни братика так и не появилось. Поэтому ей приходилось играть с бесконечными куклами, которых ей с большой помпой дарили на каждый день рождения и на хануку — в больших блестящих коробках, украшенных нарядными шелковыми бантами. Это была целая череда кукол — от Маффи и Невест до Бетси Ветси и Барби. Но она их забрасывала, как только начинала понимать, что никаким воображением не заменить отсутствие настоящей сестренки, кого она могла бы по-настоящему любить и кто мог бы любить ее.
Мама между тем продолжала помешивать кофе. Ее тонкие пальцы казались такими же прозрачными, как и фарфор чашечки, из которой она пила. Рэйчел поглядела на поблескивающий темным деревом буфет, который украшали канделябры и серебряные сервировочные блюда. Потом перевела взгляд на противоположную стену, где была любимая мамина горка с фарфором и поблескивающим за зеркальными стеклами хрусталем «баккара». Все… все так прекрасно и все — часть самой мамы, как если бы между ней и ее домом не существовало никаких барьеров, как будто их стерло время и теперь мама и дом стали единым гармоничным целым.