Язык у Новарина не только не претендует на пресловутую французскую ясность и точность, но чурается ее: не французский язык в упаковке, не мертвое животное, чей труп пытаются сохранить в неприкосновенности, но живой зверь, которого пытаются разбудить, как это делал Рабле, Жарри и многие другие (отсюда — столь частая метафора зверя в «Саду признания»; см. также наст. изд, с. 27, 204).
Но за этим скрывается еще и своеобразная тенденция языкового космополитизма: язык может оставаться материнским, только если будет открыт всевозможным иностранным влияниям, его жизненность проистекает от его постоянного умерщвления. Это своеобразный Ноев ковчег, но наоборот: поместить твари в укрытие нужно было, оказывается, не для того, чтобы сохранить роды в их неизменности, но чтобы распространить их во всевозможном гибридном состоянии. Так возникает тема Вавилонской башни (tour de Babel), рифмующаяся с babil (лепетание), — своего рода позитивная программа земли обетованной, где снимаются все и всяческие вериги с языка и где сам язык обретает тело[18] (ср. в «Саду признания»: «…посмотрите, как межуют они здесь язык наш, принимая его за наше первичное тело — как будто он и есть наше тело!»).
Тем самым, выступая казалось бы против французского языка в той форме, в какой он существует, Новарина поет на самом деле гимн французскому языку и разнообразному его происхождению.
Парадокс о языке и речи
Все мы хорошо помним, что в основе современной лингвистики, начало которой положено было трудами Фердинанда де Соссюра, лежало выделение языка как коллективной структурной системы и его противопоставление речи как индивидуальному использованию этой системы говорящим субъектом. Причем достаточно длительное время интересы лингвистов сосредотачивались в основном в области изучения именно языка, а не речи. В этом смысле переломными стали 1970-е гг., когда, во многом благодаря встрече феноменологии (в лице М. Мерло-Понти, П. Рикера) и новой лингвистики (Э. Бенвенист), вышедшей наконец из «пут» структурализма, с особой остротой встал вопрос о субъекте, переводящем язык в дискурс (речь), а также о проблеме «высказывания» (énonciation). С другой стороны, не следует забывать и о том, какой успех обретает именно в эти годы концепт «речь» в психоаналитической теории Лакана. Собственно, именно в этом обостренном интересе к речи, одновременно лингвистическом, феноменологическом и психоаналитическом, и следует искать истоки теории человеческого языка, разработанной Новарина в его театральных эссе (см., в особенности, его сборник «Перед речью») и воплощенной в театральных пьесах.
Метафорически определяя язык как тюрьму, «темницу» (отсюда характерный для Новарина и постоянно повторяющийся вопрос: мы ли заключены в языке или мы сами заключаем в себе язык), все надежды, как литературного, так и метафизического плана, он связывает именно с речью. В оппозиции язык-речь его в первую очередь интересует речь как «порождение животворного вздоха», а вовсе не язык, мыслимый как коллективная картина мира. Ибо сущность речи, утверждает Новарина, заключается в изменениях, свидетельствующих о существовании другого (собственно, именно в этом Новарина так схож с А. Арто и Э. Левинасом[19]). Мы не вправе рассматривать речь как простой заместитель действия и еще менее как его лингвистический эквивалент: говорение — это единственно возможный исход человеческого существования, поскольку это своеобразный акт отрицания спящей повторяемости мира, вечного возвращения, в котором, как определял Ницше, умирает будущее.
Язык, который Новарина так любит рассматривать в его первичном значении, играя на присущей ему двойственности, — это в первую очередь мускул, при помощи которого продуцируется слово. Язык («мускул, покоренный коммуникацией») с детства обучается языку (языкам), становясь тем самым послушным орудием ортофонии, служа целям понимания и выражения. Новарина же стремится разработать для него особого рода акробатические упражнения, гимнастику, чтобы язык смог сказать то, чему его никто не обучал. Новарина хочет дать языку право речи — и, значит, право на бесконечность возможностей, желая, чтобы наконец зазвучал неслыханный дотоле язык, язык вавилонского столпотворения, но только без последовавшего затем в истории наказания. Язык должен выйти за пределы своей коммуникативной и номинативной сущности. Необходимо, считает Новарина, ввести речь в язык, а не оставлять ее умирать в языке (ср. реплику, которую он вкладывает в уста Луи де Фюнеса: «Речь — это наше истекание кровью в пространстве»). Современный кризис литературы заключается не в кризисе смысла, но в кризисе выражения.
19
См., напр.: Левинас Э. Время и Другое // Патрология. Философия. Герменевтика: Труды Высшей религиозно-философской школы. СПб., 1992. С. 89–138. См. также: Maurizio Grande. L’insomnie des noms // Valère Novarina, théâtres du verbe… P. 213.