– Скажи честно, Кристофер, ты ведь и сам их обеих ненавидишь, правда?
– Вовсе нет.
– Да уж признавайся, – беззлобно усмехнулась Дебора.
– Твою маму я совсем не знаю. А мою… за что же мне ее ненавидеть?
Лицо ее передернулось брезгливым презрением.
– Зачем я буду с тобой говорить, раз ты мне врешь?
Кречет смутился. Оба замолчали. Немного погодя Дебора сказала:
– Ты ведь, как говорится, незаконный, твои родители еще не поженились, когда ты родился. Так с какой стати ты врешь, притворяешься? Ты же тут посторонний, и всем это известно.
– Я не посторонний, – возразил Кречет.
– Для чего тебе притворяться? Раз ты незаконнорожденный, ты по крайней мере не похож на других.
Кречету вдруг захотелось схватить ее, придушить. Но это сразу прошло, только чуть закружилась голова. Не без удивления он почувствовал, что улыбается, как будто Дебора заглянула на самое дно его души и увидала, что там творится, но ни капельки не удивилась. Однако и с ней надо было притворяться.
– Ты ошибаешься, – сказал он.
И сейчас, почти уже засыпая, он думал об этой девочке: отчего она такая странная? Даже платья на ней кажутся старыми, будто их уже кто-то носил много лет назад. В полусне он вообразил, будто она с ним тут, в постели, но настоящего удовольствия не получил, ведь на самом деле ее здесь не было.
Двадцатый день рождения он тоже встречал не дома, а в Чикаго, куда ездил с отцом. В то лето он часто проводил по несколько дней в Гамильтоне, спорил с родичами отца, старался их припугнуть – Ревир до таких угроз еще не додумался, но звучало все это достаточно сумасбродно, и вполне можно было приписать эти мысли самому старику. Родичи опасались, что события принимают плохой оборот – разве старик не читает газет? Разве он не знает, что творится на свете? Ну да, понятно, Ревиры – землевладельцы, благодаря государственным закупкам наживают сейчас огромные деньги на пшенице, им и дела нет, что другие прогорают… Кречет знал, что это чистая правда, ферма Ревира приносит баснословный доход, но уверял, что это вовсе не заслуга правительства: в сельском хозяйстве теперь все механизировано, а на заводах – нет, и рабочие без конца бастуют, это кого угодно измотает. Кречет спорил, приводил цифры. Приносил журнальные статьи, которые успевал прочесть и изучить, и доказывал свою точку зрения – устало, вежливо, обстоятельно, пункт за пунктом. Сама по себе ферма для фермера не так уж много значит, он вынужден еще во многом другом не отставать от века. Неужели они этого не понимают?
Когда ему исполнилось двадцать два, отец однажды пригрозил откупить у партнеров их доли в фирме – и Кречет поймал его на слове.
– Чего же ты ждешь? – спросил он.
– Они еще передумают, когда услышат…
– Чего ты ждешь? – повторил Кречет, устало опуская веки. – Ты говоришь об этом уже десять лет.
Мысль его обгоняла отцовскую, точно скоростная машина, кренилась на поворотах, скользила, буксовала – такая тоска брала от отцовой тугодумной медлительности. У него свои замыслы и планы. Он-то знает, чего хочет. В голове у него – карта всех земель от Тинтерна до Гамильтона, их можно связать воедино хорошим шоссе в четыре, в пять рядов – почему бы и нет? Можно сделать все что угодно, и денег раздобыть где угодно. Его даже лихорадило от мысли, что в земле скрыта такая сила и только того и ждет, чтобы кто-то пришел и ею завладел. То, что когда-то казалось невообразимо запутанным и сложным, внезапно предстало в почти мучительном прозрении: почему лишь вот столько, лишь от сих и до сих – и не больше? Почему отец не завладел большим? Да, верно, они богаты, деньги прибывают, как река в половодье, как прибой, непонятный подъем в экономической жизни страны возносит Ревиров на гребне, новый закон, принятый где-то на востоке, поистине сгребает для них деньги лопатой – протяни руку и подбирай… очень все это странно! Но отчего же не взять еще и еще?
К примеру, склад лесных материалов в городе мог бы давать куда больше дохода, почему не поставить над Кларком кого-то другого, поэнергичнее? Черт с ним, с Кларком.
– Из них из всех я уважаю только дядю Джуда, – негромко, но отчетливо говорит Кречет прямо в ухо отцу. А отец подался к нему и жадно слушает. – Остальных я не признаю, не могу я с ними говорить. Я пять лет потратил, покуда понял, что ты их всех терпеть не можешь, и все-таки ты от них до сих пор не избавился – почему? Это может сделать дядя Джуд. Мне вовсе незачем этим заниматься. Дядя Джуд может все сделать за нас. Мы откупим их долю – и черт с ними со всеми.
Суровый, плотно сжатый рот Ревира тронула чуть заметная улыбка.
Бывали минуты, когда Кречет просто пьянел от всего, что достается ему в наследство, – он часами просиживал, глядя в одну точку (даже не в окно, за которым расстилались ревировские земли), и в мозгу у него лихорадочно плясали цифры, расчеты, замыслы. Жизнь проходила как бы в сердце отлично налаженной фабрики: огромная ферма, заново отстроенные амбары и скотные дворы, где ключом кипит работа, коровы расставлены по местам и выдоены, многие-многие акры засеяны отличной, на диво ухоженной пшеницей либо – и того лучше! – отдыхают… и он, Кречет, – средоточие этого огромного хозяйства, в такт его сердцу бьется сердце ревировской фермы, предел его желаний очерчен разве что горизонтом: когда-нибудь весь этот простор, сколько хватает глаз, будет принадлежать им. «Они». Приятно думать, что он втащит их за собой на вершины, всех этих легендарных Ревиров, тех, кто давно умер, мужчин и женщин, которые так неистово любили и ненавидели друг друга, – всех, кто был связан воедино родовым именем и обречен сыграть свою роль в драме рода…
Так он грезит часами, потом вздрогнет, очнется: да что же это я делаю?
И вместо ответа вновь погружается в поток расчетов, слухов, догадок и точных сведений – и еще: как поступить, если его попытаются припугнуть, отговорить от новых дерзких планов, – что он скажет? Все равно он сделает по-своему, всем докажет, что, как бы там ни было, он – сын своего отца! Неважно, что люди думали, пока он был слишком молод и робок, пока его сбивали с толку книги. Теперь он никогда ничего не читает и его никуда не тянет из четырех стен. Он не признает никаких прогулок, ни к чему не присматривается, только скользит взглядом, ибо давно уже открыл в себе странную, сверхъестественную любовь к этой земле, что достается ему в наследство, – любовь, вошедшую в плоть и кровь, яростную, пугающую. Земля застилает ему глаза мутной пеленой, от которой туманится и задыхается мозг – совсем как в прежние годы под угрожающим натиском бесчисленных книг мозг его едва не раскололся вдребезги и сам он едва не остался беспомощным, бессильным. Но он и это переборет. Что-то растет, набухает в мозгу, как растет младенец во чреве матери… крохотная головка пробивает себе дорогу сквозь плоть, из таинственных источников черпает силы – и все растет, растет. Вот если бы узнать, откуда черпать силы, тогда у него будет ключ ко всем тайнам на свете.
Примерно в эту пору Кречет купил револьвер и, уезжая в город, стал брать его с собой. Когда ходишь один по городским улицам, приятно нащупать в кармане оружие, которое много сильнее тебя самого, – так оно надежней. Только однажды он оставил револьвер в машине, в запертом отделении для перчаток: в тот раз он подцепил где-то девицу и пошел к ней; это была одна из тех смазливеньких, а подчас и очень недурных собою молодых женщин, какие обычно сидят в одиночестве где-нибудь в баре, в гостиной отеля – возможно и не проститутки, а секретарши или стенографистки, а быть может, и то и другое по совместительству, но у таких всегда хватает ума помалкивать и не задавать вопросов. Кречет непременно платит им больше, чем они спрашивают: ведь деньги помогают держать их на расстоянии. А он не желает себя связывать, пусть даже на минуту, не желает никакой чувствительности, это единственное, что отпугивает его от женщин. Страшно: вдруг в порыве страсти или тоски, измученный, словно бежал издалека, стремясь к безымянному, безвестному женскому телу, невольно признаешься в самом сокровенном? Вдруг так и скажешь: я сам не знаю, что делаю, откуда я взялся, отчего в мозгу бьются желания, которых я не понимаю… Вдруг сознаешься в мысли, которую снова и снова приходится гнать, а она все снова возвращается: ты – убийца, ты еще не довел свое дело до конца и только ждешь, когда настанет час… Вдруг закричишь в лицо какой-нибудь из этих женщин, совсем чужих, которые понятия не имеют, что значит твое имя и до чего оно тебя гнетет, – вдруг закричишь о том, как отчаянно корчится твой мозг, силясь уйти от мысли, что ты – убийца? В лихорадке отчаяния, пожалуй, перечислишь всех, кого убил. Бросишь в лицо женщине имена, которые для нее пустой звук, имена своих братьев… и если она, выслушав твою исповедь, усмехнется и вообразит, что ты просто спятил, вдруг убьешь и ее тоже?