— Надя, — сказал он и стал говорить, что та была до нее, в январе, когда он в городе жил, искал подходящее место, чтоб уйти ото всех, да она знает все это — он говорил… Той, конечно, терять его не хотелось, но он ей сказал, что другую любит… Вчера он как раз все это говорил ей — потому и не пришел сразу. А больше она не приедет, никогда не приедет, и пусть Надя простит его, если он виноват. А без Нади он уже не может. Без нее он сам не свой. Пусть она его простит.
И еще много он говорил, но чем дольше он говорил, тем дальше Надя уходила от него.
На него она не глядела, глядела в сторону. Солнце пламенело на ее щеках. А глядела она в лунный пейзаж на окне.
Ручей бежит там, нижняя перекладина рамы, точно плотина, перегородила его, не пускает сюда, — дерево-полупальма со змеящейся кроной, воздушная, в лунном сиянии дорога — словно изгиб спирали, и рощица подле нее, у деревьев — легкие тонкие стволы — ноги фламинго, и паутинная листва, как оперение (деревья-птицы, вот-вот готовые взлететь), и дивные холмы вдали, за которыми — земля обетованная, и надо всем разлито небесное озеро.
Она видит, как по серебристой дороге бредет маленькая согнутая фигурка — она видит себя маленькой горбуньей с горбом неудач, болей и обид — спиной к нему.
Семен замолчал, Надя взглянула на него: он взял Жанкину гитару, он собрался петь для нее.
Он пел ей самые лучшие песни, пел и исподтишка взглядывал на нее, исступленно терзая гитару — госпожу, ряженную служанкой. Он пропел ей все песни, которые знал, то ласково касаясь струн, едва их перебирая, словно пышные чьи-то волосы, то колотя по ним так, что подушечки пальцев становились похожими на исполосованную спину каторжника, и тогда он дул на них, задувая чью-то обиду.
Но она не глядела на него, она глядела в сторону, солнце пламенело на ее щеках.
Она шла по светлой дороге в пышном коричнево-сером одеянии, слегка, двумя пальцами, приподняв подол, чтобы шаг был свободным, двое слуг сопровождали ее, несли саквояж, в котором — тайное ее богатство. Перед тем как свернуть, она обернулась, бросила на него горделивый взгляд, и стая деревьев сокрыла ее.
Он замолчал.
Она устала брести по дороге, кожа ее, как все на пейзаже, стала золотисто-пегой, лишь в волосах дремала тень.
Она взглянула на него: он облокотился о ребро гитары, рука, соскользнув со струн, бессильно повисла, лицо усталое, губы подобрались — будто нет у него губ, глаза не глядят уже на нее. И нежность, сходная со сладким ужасом, поднялась откуда-то из глубин и затрепетала у нее внутри. «Милый, милый мой», — шептала она, но слова не могли пробиться сквозь плотно сжатые губы, и она поняла, что умрет сейчас от нежности, от безысходной нежности, если…
И он отставил гитару и бросился к ее ногам, обнял ее колени, и она прижала к себе его голову — изо всех сил, чтоб освободить себя от нежности.
И они превратили день в ночь, заслонившись ото дня шторами.
А когда наступила настоящая ночь, она увидела: в небе было две луны, или два солнца, или солнце и луна. Полнеба в звездах, полнеба в синеве.
Зеркало в доме кто-то накрыл черной шалью с кистями. С улицы доносится какой-то страшный глухой стук: тум, тум, тум, тум. Она выбежала из дому. Она бежала по кромке между ночью и днем. Она остановилась.
По дороге двигалась процессия: мужчины с темными лицами, в кирзовых сапогах, несли на плечах голую женщину, ногами вперед — как гроб, — но глаза ее были открыты. Они очень спешили; время от времени пускались в пробеги. Один из двоих, шедших первыми (они поддерживали ее за ноги), отставал, и нога женщины свесилась ему на грудь: колено — подпоркой ему плечо — устремлено вперед, а нога болтается, подскакивает на ухабах, колотится пяткой в него, то в сердце, то в селезенку, то в сердце, то в селезенку: тум, тум, тум, тум. Подул ветер, волосы ее — длинные, черные — взлетели, накрыв головы последних — будто благословляя, — и Надя узнала: эта голая женщина — она.
И сейчас же она перестала стоять у калитки, держаться за штакетины рукой, перестала видеть, как идет процессия, она увидела небо, наполовину в звездах, наполовину в блеске солнца, и ничего, кроме неба, оно медленно двигалось над ней — точно конвейер.
А чьи-то липкие руки держали ее здесь, на земле: за ноги, за руки, за плечи, за бока. Но ей это было все равно. Она была занята: глазами она ловила звезды — падающие и могущие упасть. Солнце осталось за головой. Вокруг раздавались бранные крики. Она была равнодушна. И она не стыдилась наготы — все равно ведь она мертвая.
Ее положили на землю, она приподняла голову, огляделась и узнала лунный пейзаж, что висит на стене. Ее положили под дерево-полупальму с кроной из змей. Ручеек щебетал затаенно. Дорога плыла мимо — к холмам. Возле нее толпилась процессия. Она видела только сапоги, стаю сапог. «Ну что же, — сказал тот, что шел первым, и наклонился над ней, — пора начинать…» И она поняла, и закричала от ужаса, и проснулась.