Где-то сбоку мелькнула темная фигура, прильнувшая к стене дома. Эрле пошла быстрее. Дунуло в спину — подгоняя. В голове было пусто и лишь чуть-чуть тревожно — но отстраненно, как-то издали. Она не уговаривала себя не волноваться — просто закрыла страх в одной комнате своей головы, а сама ушла в другую. Но он все равно сочился из-под двери и расползался по дому горьким тревожным дымком предчувствия. На ногах словно выросли крылья; фонари не горели, и если ночной сторож и ходил где-то по городу — шагов его не было слышно за свистом ветра. Дома смотрели на нее пустыми черными окнами, и мостовая пылала под ногами.
Ей показалось, что она заблудилась. Остановилась посреди мостовой, слепо поворачивая голову, вглядываясь в погасшее лицо дома, не узнавая его в ночной тьме. Где-то за ставнями мелькнул призрак света; Эрле внезапно уверилась, что свернуть ей следует именно в эту сторону, а не в какую-нибудь другую, и серой тенью скользнула в проход между домами.
Остро пахло близкой грозой…
…Дом Себастьяна на нужной улице она нашла сразу, хоть и была там всего однажды. В окнах второго этажа, в щелях между ставнями то и дело появлялись тусклые огоньки — словно расхаживали по дому, неспешно и властно, заглядывая в каждую комнату, маня взгляд призрачным теплом. В одной из комнат свет не моргал — горел, несильный и ровный, струился между ладонями ставен, и казалось — дом закрыл лицо руками от нестерпимого ужаса, чтобы ничего не видеть, но беда все равно пришла, просочилась сквозь пальцы, сквозь зажмуренные веки — и не избавиться теперь от нее, не спрятаться, нигде не скрыться…
Эрле уже поняла, что опоздала. Как во сне, поднялась по ступенькам, толкнулась в дверь, словно еще продолжая на что-то надеяться… Та оказалась незапертой. Она вошла, налетела на что-то в темноте прихожей — спереди была еще одна комната, а глаза уже стали привыкать к мраку, она различила — кажется, прямоугольный столик посреди комнаты, какие-то кресла, сдвинутые к стенам, чтобы не мешать проходу… Под соседней дверью проглядывала полоска света, Эрле взялась за ручку, совершенно не думая, что будет делать, если там кто-нибудь окажется, и как объяснит хозяевам дома свое присутствие… Комната была пуста. Только затрещала чуть слышно в черной чашечке-подсвечнике свеча на камине, и неровный круг света поплыл по комнате — мутное зеркало, в углу — щелкают часы, отмеряя минуты чужой жизни, кресло, низкая софа, оба обитые розоватой тканью в мелкий лиловый цветочек, у софы, на паркете в черную и белую шашечку — книга… это же Себастьяна, я так ее и не видела!.. подошла, нагнулась, схватила вороватыми ледяными пальцами — неловко развернувшись, оказалась в плену кресла… Книга сама прильнула к груди — как живая. Эрле стиснула томик так сильно, как будто это была жизнь Себастьяна… само собой загадалось: если я не отпущу, выдержу — он останется жить… Боженька, пожалуйста… пальцы свела судорога, и с жалобным тихим вскриком она выронила книгу на колени.
Шаги. Дверь распахнулась. Это оказались Мария и еще одна свеча. Из-под светло-рыжеватого длинного халата девочки выглядывал краешек белой ночной рубашки, через руку перекинут тонкий черный непрозрачный платок.
— А я-то удивляюсь, кто тут ходит, — сказала девочка безо всякого выражения. Поставила свечу на камин рядом с первой, подошла к софе, забралась на нее и потянулась к верхнему краю зеркала, пытаясь зацепить за него платок. Ткань соскользнула, девочка накинула еще раз — снова не получилось, а она словно не заметила — стояла, тянулась к зеркалу, раз за разом приминая гладкий угол платка к резной полированной завитушке рамы. Эрле не выдержала — встала, шагнула, взяла второй угол, и вдвоем им все-таки удалось закрепить ткань на зеркале.
Отпустив платок, Мария повернулась, сделала шаг к краю софы — и вдруг буквально рухнула на колени, вжав лицо в плотно сомкнутые ладони.
— Не ходи туда, — сказала она сквозь пальцы сухим шепотом. — Это все равно уже не… не он. Это не мой брат. — Помолчала, покачиваясь на коленях взад-вперед, как детская игрушка-неваляшка. Потом произнесла — еще тише, немного даже задумчиво и очень спокойно: — А мама была так счастлива, когда он вернулся. Пусть даже он не принес домой ничего, кроме жестяной короны — на память о той труппе, с которой странствовал все это время… И ту отдал мне, чтобы я ее хранила.
Эрле бесшумно опустилась в кресло, взяла с подлокотника книгу, прижала ее к груди, баюкая, как больного ребенка. Вытянувшимся во весь рост чудовищем в углу высились часы — точно такие же, как у нее дома. Что они показывали — разобрать не удалось: белый с золочеными стрелками циферблат поплыл перед глазами, пошел мелкой рябью, то приближаясь, то удаляясь — неумолимо расплываясь в одно серое пятно…
Что это? Я плачу?
Она вздрогнула — исчезла пелена, соскользнув на щеку мелкой теплой слезинкой; отняла руки от лица Мария — в комнату вошел маленький лысоватый человечек с тонким, подвижным, очень острым носом, оттеснившим блестящие черные глаза куда-то к вискам. На нем было черное просторное одеяние, в руках — шляпа. Доктор.
— Вашу матушку сейчас нельзя тревожить, — сказал он, обращаясь к девочке. — Я дал ей снотворных капель. А вот вашего батюшку я бы сейчас одного оставлять не стал. Завтра будет уже можно — у него появится слишком много дел, чтобы чувствовать.
Мария медленно кивнула, с трудом поднимаясь на ноги. Глаза сухо блеснули невыплаканными слезами. Эрле засмеялась — громко, хрипло, надсадно, царапая смехом горло — перегнулась пополам, ткнулась лицом в серебристое платье на коленях — книжка полетела на пол — воздух выходил из груди толчками, застревал в легких, она мотала головой по коленям, закусила скользкую ткань, чтобы остановиться — не получилось; накрыла затылок руками, безотчетно вцепившись сама себе в волосы — и смеялась, смеялась, смеялась…
— Истерика, — произнесло над ней что-то голосом доктора. — Принесите ей воды и ступайте к батюшке — я сам с ней посижу. Кто она ему?
Ответа девочки Эрле уже не слышала — с силой заткнула уши руками, сжав локтями ноги — голова остановилась — все что угодно, только бы не слышать больше этого глухого, хриплого, нечеловеческого совершенно смеха — не получалось: он рос где-то внутри ее, он рвался наружу, грозя разорвать грудную клетку… Сообразив, Эрле заткнула рот рукой, вцепившись зубами в мякоть ладони — смех оборвался коротким полувсхрипом. Потом она отважилась поднять голову — и встретилась глазами с внимательным холодноватым взглядом доктора. Тот держал в руке высокий хрустальный бокал с какой-то бесцветной жидкостью, потом склонился к Эрле, почти силком сунул бокал ей в руку:
— Пейте.
Она отпила глоток — это оказалась обычная вода, закашлялась, поперхнулась — доктор терпеливо стоял рядом, затем поднял с пола книжку и вновь посмотрел на молодую женщину:
— Вам уже лучше?
Она слабо кивнула — говорить не было сил. Доктор взглянул на кожаный переплет, открыл, перелистнул несколько страниц — снова поднял голову к Эрле:
— Слуги говорят, что он был поэт и повесился от несчастной любви к какой-то девушке. Это правда?
Она усмехнулась — улыбка разъела губы, как кислота:
— Да, — ответила она и сама не узнала своего голоса.
— Надо будет обязательно почитать его книгу, — сказал доктор задумчиво и положил томик на софу. — Что ж, если вы в состоянии добраться до дому сама — я вас, пожалуй, покину: меня ждет еще один пациент.
Эрле кивнула, не особо вникая в смысл его слов; откинулась на спинку кресла, прикрыла глаза, с силой стиснула зубы, чтобы не закричать в голос. Подождала, пока по звукам не стало ясно, что доктор ушел, едва разжала челюсти, недоуменно обнаружила бокал в собственной руке, отпила глоток, опустила на пол… Это выглядело так нелепо — обычная вода в дорогом хрустальном бокале — наверное, Мария уже не сознавала, что именно льет и куда — а хрусталь загадочно мерцал, разбивая теплый свечной свет об острые грани, и ей вдруг подумалось, что она сидит тут и пьет воду, а Себастьяна уже нет — и Эрле снова засмеялась, беззвучно, запрокинув назад голову, мешая смех со слезами, оскалив ухмыляющийся рот, скребя ногтями по коленям, по гладкому шелку платья — слишком скользкому, и ей никак не удавалось почувствовать кожей хоть чуть-чуть боли… Это было так страшно — Боже мой, я только что взрастила гения, он умер — теперь его будут читать, хотя бы из любопытства, он умер — теперь забудется все, что было обыденного, забудется, что когда-то был человек — заблуждающийся, ошибающийся… он поэт, он был молод, он ушел красиво и романтично — этого им хватит, теперь забудут, как это страшно и нелепо, он ушел в легенду — он и меня с собой взял, и неважно уже, что было, а что нет… Он умер — теперь он гений… Господи, Господи-и-и-и…