Уродливые шрамы остались навсегда. Неровные десятисантиметровые надрезы – на бедрах, на спине, на предплечьях. Я видела их с детства и воспринимала как само собой разумеющееся. Моя мама – самая красивая. Но помню, каким мучением для тебя было выйти в купальнике на пляж – тебе казалось, все только и смотрят на это уродство.
Папа их тоже не замечал.
10. Капитаны и девушки
Наверное, ты хотела научить меня быть красивой, но ничего не получалось.
Чудесные платья, стоило отвлечься, начинали сидеть криво, гладко расчесанные на прямой пробор волосы лезли из прически непослушными патлами, вдобавок я слегка косолапила и не умела держать спину. В отчаянии от собственной неуклюжести, я, с твоего одобрения, записалась в танцевальный кружок Дома пионеров, где целый месяц честно и деревянно выполняла команды, как солдат на плацу, но не выдержала борьбы с собственным телом и сбежала в кукольный театр, где с упоением озвучивала роль лисички-сестрички – вдохновенно импровизировала, добавляя в текст собственные реплики и чувствуя себя совершенно в своей тарелке. Ты была в бешенстве.
Увлечение фехтованием тоже тебя злило – эта уродская белая форма с сетчатой яйцеобразной маской – не девочка, а головастое насекомое, – это странное скаканье с железом, и никакой грации. Я-то, напротив, чувствовала себя победителем, как во франко-итальянском фильме, где мушкетер в белой блузе с развевающимися рукавами и буйно-черными кудрями честно отражал атаку коварных гвардейцев, спасая трепетную
Констанцию.
“Есть упоение в бою…”
Кстати о стихах. Отец помог влюбиться в Лермонтова. Раннее, детское
– сидит на краешке моей кровати и читает: “По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах”. Так они и впечатались, так и полюбились – океаны, звезды, паруса.
А ты, филолог, не читала мне никогда.
Папа, питерский мальчик, не мог не бредить кораблями и поступать хотел только в корабелку, вовсе не мечтая стать военным. Жизнь распорядилась иначе, но о кораблях он всегда говорил много и радостно. Я откопала в школьной библиотеке неизвестно как туда попавшую книгу о парусах и скоро выучила всю парусную оснастку. А у
Грина мне нравилось вовсе не то место, где Ассоль видит “Секрет” и, задыхаясь, бежит навстречу счастью. Моей главной фразой была другая
– “начинается отделка щенка под капитана”.
Ясно, что первые мои стихи были тоже о капитанах и парусах.
Я очень хотела показать их тебе, но ты сама, производя тщательный досмотр моих ящиков, нашла рыжую тетрадку и фыркнула: “Опять занимаешься ерундой!” Пришлось перепрятывать.
А папе показать я не решалась.
Помню, какую длинную балладу писала на уроке алгебры – чайки, клипера, бушприты, бим-бом-брам-стеньги. И несчастная любовь, конечно, – в финале недооцененный красавицей капитан успокаивается на морском дне. “Девушки в руку зажал он портрет, чайки домчат ей прощальный привет”. Понятно, что я была в этом сюжете не девушкой, а капитаном. Вернее, пока только щенком.
Тщедушный рыжий математик Чернобровкин, бархатно подкравшись, отобрал листочки и унес в учительскую. После уроков вернул, но не стал ругать, а покраснел и смутился: “Я думаю, девочка, для тебя стихи – серьезно”.
У него была смешная привычка называть всех нас просто – мальчик или девочка.
На бетонированной площадке между дачным хозблоком и летним душем разложена складная плитка, краснеет пузатый газовый баллончик. В эмалированном баке кипятится белье.
Тридцатиградусный влажный июль. Пахнет паром и персолью.
У нее все должно быть белоснежным – рубашки, наволочки, кухонные полотенца.
Под взглядом высматривающей из-за смородинового куста соседки, которая выражает свое несогласие ехидным подмигиванием и кручением пальца у виска, она непреклонна – размешивает кипящее варево бельевыми щипцами. По лицу стекают струйки пота, дышит тяжело и неровно. Я тоже при деле – таскаю ведрами воду из речки: водопроводная для стирки не годится, ржавые трубы придают ей желтоватый оттенок, незаметный для глаза, но роковой для сияющей белизны.
Почему в жару? Почему не вечером, по холодку? Иногда мне кажется, что она намеренно умножает количество трудностей, что бои за красоту и порядок можно вести с меньшими потерями, но у нее своя логика. Чем труднее процесс, тем значимее победа, тем праздничней результат.
Соседки тоже бегают на речку с тазами, но давно уже сменили белое на пестренькое, чтоб никакого кипячения. Она же со своим баком и ритуальными щипцами выглядит даже не оплотом консерватизма, но хтоническим божеством, производным глубинной магмы, что невидимо раскаляется под холодными корками континентов. Можно и не помнить об огненных реках, но что-то внутри у нее отзывается на перемещение мантийных энергий – сродни точному геофизическому прибору. Отдувая со лба прилипшие волосы, она ворочает в кипящем вареве своей веселкой, простыни вместе с клубами ядовитого пара плюхаются в подставленный таз.
На речке я с опаской подростка, нарушающего запрет, сначала гашу свое раздражение, плавая в прошитой ледяными ключами воде – она мгновенно вытягивает жар и сводит кожу мурашками, – и только потом полощу. Пожалуй, процесс более приятный, чем вахта у бурлящего котла, хотя руки начинает ломить от холода. Привычные угрызения совести тут как тут: как же она справляется без меня, в свои почти семьдесят, как полощет с этих покривившихся и скользких мостков, как выносит боль в суставах, когда вода уже осенняя?
Всегдашнее упрямство или сила воли, безумие или вкус победы?
Я приезжаю редко, с тайной надеждой уединиться с книжкой в яблоневой тени, расслабиться, размагнититься, расползтись в стороны и слиться с летом – а потом собраться в целое новой и обновленной. И никогда не получается.
– Опять бездельничаешь? Плохо отполоскано, нет запаха свежести!
Возвращаюсь на речку.
Между прочим, вчера мы поссорились, сегодня она разговаривает холодно и отрывисто. Моему пятнадцатилетнему чаду она строго-настрого приказала быть дома в половине одиннадцатого, хотя дачные подростки колобродят чуть не всю ночь, жгут в лесу костер, слушают чудовищную музыку, курят и вообще отрываются на полную катушку. В назначенное время он не появился, и я его понимаю – не хочется быть белой вороной, друзья-подруги на смех поднимут – как не щадить пубертатной гордости. В одиннадцать она вскипела и заперла дом изнутри на ключ, отправив меня спать. Чадо появилось в половине двенадцатого, подергало дверь и устроилось на крылечке. Я слышала его недовольное сопение, как бы даже чувствовала спиной ночной холод сквозь футболку и боялась, что он простудится, а пуще того повернется и уйдет – лично я бы сама так и сделала. Через полчаса материнских мучений я на цыпочках спустилась вниз и тихо повернула ключ. Нахохленный подросток молча проскользнул мимо и забился под одеяло. Тут вспыхнул свет – она стояла на пороге своей комнаты, как разъяренная фурия. Дальнейший монолог можно не пересказывать. Я даже не огрызалась – боялась, что она вытащит его из постели и выставит вон.