В сумме отрицательных ощущений мне выпало не меньше, чем Андре Шенье, гильотинированному по головотяпству, вместо родного брата. И то ведь – одноразовость якобинской расправы едва ли не предпочтительней эскалатора беспрестанных пыток – стирающего в прах все твои встречные шаги…
Как стихотворцу, нюхнувшему нашатыря солдатчины, мне, безусловно, ближе Аполлинер и Полежаев. Хотя, нет, скорее Баратынский: ведь и он, и я законченные клептоманы…
Стигматы свои выставляю напоказ: нате, любуйтесь, слетайтесь на поклев! Ежели сегодня путь признания поэта пролегает через анатомический театр – знайте, что к лаврам я близок как никогда!..
Бубенцовое «энц Арчимбаут» бряцало в ушах задорней хрестоматийного «ламцадрицаца». Интонацию трувера – виртуозно ерническую – подмывало сымитировать. Я ведь всегда был подвластен фонеме – этому аристократическому аспекту речи. А также тяготел к эпической размашистости – что вызывало скепсис маньериста Степанцова: «Старик, пойми: роман в стихах себя изжил!» Примерно в июле он заезжал ко мне в часть, амикошонски поил из горла «Пшеничной». Сохранился слайд: мы в обнимку в подворотне…
Конечно, апломб его смешон, а вывод скоропалителен, но тогда – в середине восьмидесятых – опровержение еще не вызрело.
Взамен разухабистого полотна, я набросал пяток несохранившихся эскизов – традиционно озаглавив их «Еврейские мелодии». Повлияли одесские куплеты Розенбаума, напетые одним на редкость задушевным казахом. Целиноградский менестрель был расположен ко мне настолько, что – когда я схлопотал от начальника сборов пять суток ареста за неуемные вылазки – он принялся обивать пороги, упрашивая отослать меня в управление бригадой.
– На губе в Гончаровске – сплошной десант! – округлял он сайгачьи глаза. – Хуже тюрьмы-колымы!
Ходатайство клубного корифея возымело действие.
– Скажите, откуда у вас такой негативизм к вышестоящей инстанции? – отвел меня в сторонку гарнизонный майор, велевший как-то при подъеме «поставить в строй эту проститутку» (но я пригрозил пропесочить его в «Красной Звезде» – и он угомонился).
Я молчал насупившись (не подводить же Пеккера, который, когда ему устроили из-за меня разнос, стал улещивать подчиненного: спи себе хоть весь день – только за забор не шастай!..)
– Что ж, – грустно предрек служака, – вы еще не раз напоретесь на собственные иглы!
Несколькими часами позже я озирал фасад черниговского вокзала, изображавший – в назиданье строившим его немцам-военнопленным – кольчугу и шлем святорусского былинного богатыря.
Ефименко, уже оповещенный, колобродил от нетерпения. Временная отлучка Сервачинского играла на руку сатрапу, знавшему о моей эпиграмме, радостно подхваченной всем штабом. Там поминалась его «Волга», по ошибке выкрашенная в цвет хаки: созвучие, напрашивавшееся само собой, отсылало к отправлениям прямой кишки.
Я ведь упражнялся во всевозможных жанрах. Так, например, солдаты заказали мне эпитафию в память о бедном таджичонке, бетонной плитой расплющенном на стройплощадке. Кооператив для начальства возводил специально прикомандированный гомельский взвод. Старлей, отвечавший за технику безопасности, сдувал пену у пивного ларька – а трос возьми да и лопни… Зайдя по поручению к расквартированному в нашей части офицерью, я застал убийцу в роли тамады: за свой «недосмотр» он поплатился всего лишь парой звездочек и теперь с аппетитом хлестал водяру за помин души…
Итак, начальник штаба припер меня к стене. Хоть лично на мне никакой мокрухи не было – я ощутил себя пойманным с поличным серийным маньяком. Хряк из Пятихаток удвоил мне срок, подкинув еще пять суток за опоздание: с поезда я на часок заскочил домой.
Он не оставит меня заботой и после, в батальонном скиту. Накануне учений мне предстоит трое суток, по просьбе капитана Казакова, вычерчивать план местности. Утром, весь серый, я встану в строй – и прибывшего на смотр Ефименко затрясет: «Уберите вон отсюда это чадо!» – Осчастливленный нежданным сюрпризом, я без задних ног бухнусь в постель. Он – уже за глаза – разовьет дефиницию: «Это сволочь!» – «Так точно!» – присядет в книксене капитан, воздавая мне за мое усердие…