– Как под общим наркозом! – клятвенно заверил я.
Но не успело обещание слететь с уст, как халиф на час вцепился в железную спинку кровати и принялся рьяно отжиматься со звериной гримасой.
– Гришенька, остановись, пожалуйста, у нас ничего не получится!!! – металась фрекен Левкина по пыточному ложу (ох уж эти мне шведские семьи: все в них не по-людски!)
Впрочем, я обозлился не столько на ее псевдоарийское хамелеонство, сколько на реплику насчет прописки. Не люблю, когда наступают на любимый мозоль. Сыграло свою роль и то обстоятельство, что Верка подсунула мне перед сном подслащенное мумие в чайной ложечке. Мой первый, нимфский еще, эксперимент в этом роде, помнится, растянулся дня на три, на четыре; здесь же, разнообразия ради, я взял своим девизом пословицу «veni, vidi, vici!»
Покончив с грязной физиологией, я решил вспомнить о душе. Перевернувшись на спину, закурил и, сыто мурлыча о чем-то эфирном, умозрительном, меньше всего рассчитывал на зрительскую апатию. Но Татьяне сентиментальные абстракции явно претили. В ответ она лишь презрительно фыркала – вперемежку с остаточными всхлипами.
– До чего же ты черствая! – упрекнул пациентку хирург, страдая от похмелья.
Наскоро одевшись, гостья на прощанье заглянула к удружившей ей своднице. Верка и Манук завтракали в неглиже, выковыривая хилые шпротины из мятой жестяной банки.
– Ну? – с надеждой в голосе прянула ей навстречу дуэнья.
– Мрак! – учащенно дыша, Левкина отчалила без лишних объяснений; о ее пожизненной привязанности ко мне, разумеется, и речи быть не могло.
Превратно истолковавший эти слова Жажоян счел своим гуманитарным долгом меня поддержать.
– Ну, фто, фраернулся, Грифа? – снисходительно осклабился он. – Ладно уф, не туфуйся: всяко бывает!
Небрежным жестом я откинул байковое одеяло. Увидев обагренную простынь, утешитель опешил:
– О! Да ты, оказывается, молоток…
Милый, бедный Манук! Да будет тебе земля пухом! Вечно изумленный, тонконогий, как джейранчик, даже корчить из себя утонченного сноба – и то умудрявшийся с оттенком наивности. Эдакий пройдоха-нескладеха. Кто бы мог предположить, что с ним такое однажды стрясется? Вроде был достаточно осмотрителен, дорогу переходил аккуратно… Жаль, только не шибко пристально следил за развитием политических событий: в стране, где прежде по традиции казнили гениальных поэтов, в конце 90-х прошлого века на Голгофу взошли бесстрашные журналисты.
Версификатор он был грамотный, не более, зато поэт – редчайшей силы искренности, безоглядный, из породы Рембо! От рождения билингв, Жажоян все же предпочитал писать по-русски: сознавая, что имперский язык по определению выразительней, ибо открывает несравненно больше возможностей. К окружающей природе он был абсолютно индифферентен. Еще на картошке, когда мы, два байбака, посмеивались над пахарями на борозде из-за кустов ежевики, он провозгласил себя убежденным урбанистом. Но именно Город – одичалый Сатурн, которому он так самозабвенно поклонялся, пожрет свое доверчивое дитя. Что за чудовищная прихоть жребия: щеголеватый парижанин, к мнению которого уже начали прислушиваться маститые редакторы, насмерть сбит остервенело мчащимся по Невскому проспекту автомобилем![12]
Что до меня, то я иначе как живым Манука воображать отказываюсь. Счастливый дар коммуникабельности распахивал перед ним любые двери. В развеселом бивуаке Мисюка в нем души не чаяли. Чуть не каждый вечер там разыгрывался один и тот же претенциозный спектакль. Ижевский самородок Игорь Крестьянинов, по прозвищу Блок (судя по внешности – потомок эвакуированных в Удмуртию евреев), надрывно хрипел под гитару рубцовский стих про крещенские морозы. Сержант Корчевный из Ессентуков оголтело лупил в тамтам, заливаясь истерическим хохотом белобрысого масая. Вятич Андрей Пестов, причудливая помесь Чаадаева с тибетским монахом, невозмутимо жевал мундштук, рассуждая об очевидных преимуществах верлибра.
При этом вся компания безоговорочно признавала лишь одного гения – самого Мисюка, чей солидный возраст, закоренелый алкоголизм и незатейливые вирши в стиле а-ля рюсс внушали благоговение даже общежитским мышам, копошившимся в груде его черновиков. Тольяттинский лирик, со сверкающей лысиной и сардонической ухмылкой, хрустя рабфаковской тужуркой, произносил свой широковещательный монолог о судьбах русской поэзии. С его точки зрения, в самоубийстве Маяковского была повинна исключительно Лиля Брик, в смерти Есенина – чекист Блюмкин, а в трагической кончине Рубцова – казуисты-редакторы с их крючковатыми носами.
Как-то, с началом этой бодяги, я выманил Жажояна в коридор и там раскололся: моя внешность порой требует комментариев для непосвященных. Услышав такое признание, бывший студент ереванского филфака непроизвольно прыснул: к чему эта нелепая конспирация? В Армении евреев кот наплакал, оттого и антисемитизм всегда носил сугубо маргинальный характер. Впрочем, припоминал он, в Ростове-на-Дону один «шлимазл» плакался ему в жилетку: на экзаменах, мол, срезали – теперь придется два года в нужник строем ходить…