У Гоши было не просто училище погранвойск, а политическое училище, готовившее политработников, комиссаров для погранвойск, — такая потусторонняя промывка мозгов! Внешне он был монстр.
Но он спас мне жизнь.
Дело было на даче. В 15 лет у меня произошел срыв — по-моему, меня оскорбили. И я решил повеситься.
Когда дядя стрелялся, мне было 9 лет. После этого менты вычистили весь дом, унесли все, включая холодное оружие. Так что стреляться мне было нечем.
И вот Гоша увидел, что я вишу, и начал орать, забегал, начал подхватывать, поддерживать, кто-то прибежал и перерезал веревку. Потом меня откачали.
Позвонки целые остались, потому что я не прыгал в яму, не пролетел необходимую для слома позвонков дистанцию.
Причину эксцесса не помню, зато помню свои ощущения. Я испытал дикий ужас, что совершил фатальную ошибку, что надо назад, но назад уже поздно. Было дискомфортно, очень-очень плохо.
На Гоше лежала печать кондовой военщины, «ватной» непробиваемости. Он служил в погранвойсках на Дальнем Востоке, потом в Мозамбике, всё прошел и получил на звезду больше, чем Чубаров. А жену, бледную, бесцветную, затюканную, но при этом с каким-то кукишем в кармане, он взял из учительниц во Владивостоке. И она настолько была в него влюблена, что ради него прыгала с парашютом, ходила в атаки, высаживалась с десантных катеров, штурмуя берег. Делала невероятные вещи.
И вот они сидят в гостях у Теймураза. Гоша уже заложил за воротник, он пьянствовал от безысходности. Позже, когда Совок развалился и марксизм-ленинизм оказался не у дел, вся его жизнь улетела на свалку, и он совсем спился. Но тогда еще был Совок. Теймураз был еще жив.
Разговор зашел то ли о Высоцком, то ли о Марине Влади.
Гоша говорит:
— Эх, какая девка, если бы я её встретил, я бы ей сказал: Мариночка, ну что ты делаешь в этой Франции? Давай к нам! Здесь мы тебя так ценим.
И это при жене. Жену его, бесцветную училку, было жаль, она сидела как оплеванная. А парень похотливо рассуждал, как он пригласил бы Марину Влади изучать марксизм-ленинизм.
Это выглядело, как если бы из кухни явился мужик из прислуги и пукнул за барским столом — а не выгнать: 17-й год!
А Саша Чубаров не такой. Саша Чубаров же красавец, усы — видно, что у него кавказская кровь, кавказская удаль, кавказский юмор. Саша — аристократ.
Валентиновка
Говоря о ранних годах — да, собственно говоря, о большей части моей биографии — невозможно обойти стороной дачу в Валентиновке, потому что это один из наиболее важных моментов моей жизни. В Валентиновке я провел самые ранние месяцы и годы моего существования. Она присутствует в моих самих ранних воспоминаниях.
Дача была потрясающая. Она стояла посреди леса, и ее окружали ели и сосны. Снега, заснеженные ели, чистый морозный воздух, скромный электрический свет, приглушенный желтыми обоями спальни. Посмотреть на дачу, сфотографировать ее приезжали люди из далеких мест, потому что архитектура была необычной для Подмосковья, — и в те времена, и потом. Потом особенно, потому что появилась банальная архитектура новых русских с их тупыми коттеджами, а то был уникальный образец, напоминающий пароход Марка Твена на Миссисипи, — с колоннами и кружевами. Ее спроектировала бабушка, а у бабушки были идеи кавказской архитектуры. Основу дачи составляла круговая веранда вокруг всего второго этажа, размеренная белыми колоннами. Колонны соединялись белым деревянным кружевом.
Валентиновка располагается сбоку от Ярославского шоссе, за Королевым, — в то время это было пустынное место. Зимой там не было ни души. Кругом снега.
У меня есть пятна касательно двух-трехлетнего возраста, но на даче себя помню лет с трех-четырех: я часто оставался там зимой с бабушкой. Мы там были вдвоем.
Чтобы понять, что это такое…
Дача выходила не на улицу, а в лес. И там бродили лихие люди. Когда пришла бериевская амнистия 1953 года, из лагерей вышла куча народу, и я видел этих людей у нас на Мансуровском.
Но бабушка ничего не боялась. У нее была двухстволка, и она каждый вечер выходила на балкон и стреляла в темнеющий зимний воздух, чтобы дать понять, что она вооружена и очень опасна. От бабушки «специфическое» излучение шло очень далеко: не помню ни одного инцидента, когда кому-нибудь захотелось с ней связаться.
Время мы проводили, читая — я на своей кровати, бабушка на своей, — каждый под своей лампой. Как правило, сидели наверху: голландская печь, одна на два этажа, протапливала верх. Тепло печи-голландки, которую перенесли с первого этажа, полутемная комната, снаружи опоясанная верандой, съедавшей много света.