— Вы с вареньем, — подсказывала тетя Даша, — я варила с Маратиком, уж он любит возиться, пенки облизывать.
Панкратов ложечкой кладет вишневое варенье, с интересом рассматривает надутые лица ребят: «Как сговорились, волчата: попритихли…» И он заводит разговор, стараясь втравить «волчат», — о своей комсомольской жизни, о фронте; как командиром танкового взвода воевал, в разведку ходил, как однажды…
— Чуть не попал. Ну вот повезло, прямо счастье. Мы, конечно, танк оставили, раз он никуда, огнем охвачен; стали пробираться к своим. А трудно, кумекаем, — отрезаны совсем. И вот этот сарай, о котором я уже говорил. Так и так, до ночи переждать придется. В сарае — вика; забрались с товарищем под нее, лежим. А тут мотоциклы — прямо к сараю. Немцы. Балакают. Прислушался — о фронте речь. Один из них в сарай вошел, плащ на сено бросил — прилег; зевает, А я терплю…
На мне, чертяка, — не шелохнуться, ни чихнуть, а как на беду, захотелось чихнуть, вот позарез хочется…
Панкратов осторожно и не торопясь налил из стакана чай в блюдце, взял ложечкой варенье и выжидательно молчал, загадочно посматривая на Садыю; та улыбалась, и он понимал ее без слов, перевел разговор на дела нефтяные.
И вот уже Марат недовольно возится.
— Что как на иголках? — вмешивается тетя Даша.
— Дядя Илья, а дальше-то?
Илья Мокеевич задумался.
— Ну?
— Дальше нам повезло. Курицу немец увидел, вскочил, ловить стал; я немножко отдышался, когда на улице щипать ее стали. Дальше неинтересно. Дождались темноты, и к своим. А ночью — в разведку.
Панкратов отмахивается от надоедливых воспоминаний, а Марат уже настойчив: как же ночью — и через кладбище?
— Через кладбище? Пришлось. Терпимо.
— Ночью?
— С пулеметом… А теперь, честно, заставь пойти через кладбище — не пошел бы. Не страшно, но неприятно; так чувство, что ль, нехорошее.
Но вот разговоры окончены, чай выпит, и хотя первые шаги примирения сделаны, ребята ведут себя неспокойно, настороженно, как зверята, чувствующие опасность.
Панкратов внимательно и как-то грустно смотрит на Марата; и вдруг, словно отбрасывая некстати пришедшие воспоминания, вздыхает:
— Жизнь — большая поэма. Поэма о человеке. В молодости особенно. Всякому хочется раздать своих чувств побольше — не берут, а мы отдаем… С возрастом скупее становимся. Да и отдавать-то становится меньше. А молодежь расточительна в чувствах. И это хорошо. Только расточительность надо сохранить на всю жизнь. Чтобы не заползала потом скупость.
— Ну вы бросьте, — тете Даше жалко Илью Мокеевича, — на вашу жизнь хватит, вы любвеобильный человек.
Садыя оставляет Панкратова ночевать. Тетя Даша стелет ему в детской, рядом с Маратом. Славик улучает момент, язвит:
— Что, купили? Сказками о войне?
У Марата слезы, он бежит на кухню и врезается в подол тети Даши.
— Успокойся, дурачок. Он хороший.
— Не надо, не хочу…
И снова стена — тяжелая, непримиримая. Садыю все это тревожит. У Панкратова тоже на сердце камень. Хотел перед сном, в постели, как-то ниточку протянуть, зацепиться — и лаской, и словом метким — от этого дети оттаивают. Но было все напрасно. Уткнулся Марат в подушку и молчит. Не спит ведь. Глубоко дышит, слышно. Тревожно. О чем тревожится его маленькое сердце? Что его так печалит? «Чужой, совсем чужой»… И Панкратов, протягивая руку, ощущает мягкое, горячее и вздрагивающее тело мальчика; Марат поворачивается, не хочет, чтоб его обнял он, дядя Илья. И Панкратов вспоминает своего семилетнего сына, погибшего вместе с матерью в осажденном Ленинграде. У него слезы. «Совсем чужой… глупые волчата, люблю вас всех, озорных, капризных, как своего Вальку». Мысли будоражили и не давали спать. Не спал и Марат. Не спала и Садыя.
И вот — утро. Зимние отсветы его бродят по комнате. Садыя и Илья Мокеевич уехали на трассу. Марат торопливо собирается в школу, обжигаясь, глотает чай, ест колбасу с хлебом.
— А дядя Илья был женат? Его жена погибла? И с тех пор, с войны, не женился?
В шлепанцах тетя Даша. Скользит, неспокойная. Вздыхает:
— Лихое — доброму, доброе — лихому.
22
Красива и добра Татария! Доброта ее неисчерпаема; в просторах, в земле, в красоте всего, что есть.
Пуховистые снега бегут до самой синевы. Тонет звон ледяного колокольчика в морозной мгле наступающего вечера. Прижался к сестренке Каме лес-братишка, расползся далеко на северо-восток, утопая по колено в сугробах. Но не везде он роднится с Камой, — много своих родных речек, где родились и выросли дубравы и сосенки.