— Дай мне. Я сожгу на твоих глазах.
Она проговорила это срывающимся от волнения голосом, присев на корточки у камина и поставив на пол зажженную свечку.
— Ну?..
— Нет… Погоди… — сказал он и, словно от стыда понизив голос до шепота, проговорил: — Я хочу прочесть…
— Для чего? Тебе будет еще больнее…
Она думала только о том, что ему будет тяжело, а не о том, что неделикатно выведывать секреты чужих увлечений, тайную исповедь любивших ее. Фанни на коленях подползла к нему и, уголком глаза следя за ним, тоже начала читать.
Вот десять страниц, в 1861 году исписанных неторопливым, вкрадчивым почерком Ла Гурнери; в этом письме к возлюбленной поэт, которого посылали в Алжир для того, чтобы он представил официальный и поэтический отчет о путешествии императора и императрицы, дал блестящее описание празднеств.
Алжир, роившийся, вышедший из берегов, — Багдад «Тысячи и одной ночи»; вся Африка, сбежавшаяся, сгрудившаяся вокруг города, где двери домов хлопали так, словно на город налетел самум… Караван негров и верблюдов, нагруженных каучуком, раскинутые шатры из шерстяной ткани, запах человеческого мускуса над всей этой обезьяньей породой, ночевавшей на берегу моря, по ночам плясавшей вокруг огромных костров и каждое утро расступавшейся, давая дорогу южным царькам, прибывавшим с чисто восточной торжественностью, будто волхвы; нестройная музыка: тростниковые дудки, хриплые барабанчики; военные отряды вокруг трехцветного знамени пророка… А сзади негры вели в поводу коней, предназначавшихся в дар имберадору, — в шелковой сбруе, под расшитыми серебром попонами; от каждого их движения звенели бубенчики и наборы уздечек…
Дар поэта все изображал живо и картинно. Слова сверкали на странице, как драгоценные камни без оправы, которые рассматривают на листе бумаги ювелиры. Женщина, стоявшая сейчас на коленях, имела все основания гордиться тем, что перед ней рассыпали такие сокровища. Значит, поэт и вправду любил ее, раз, несмотря на всю занимательность торжеств, он думал только о ней и умирал с тоски без нее:
«Я видел во сне, будто я с тобой, на улице Аркад, на большом диване. Ты была раздета, и ты безумствовала, ты стонала от восторга под моими ласками, и вдруг я проснулся: я катаюсь по ковру на террасе, а надо мною звездная ночь. Крик муэдзина с ближнего минарета взлетал яркой, прозрачной ракетой, не столько молитвенной, сколько сладострастной, и я, все еще во власти сна, улавливал в этом крике твой голос…»
Какая недобрая сила толкала Госсена продолжать чтение, невзирая на смертельную ревность, от которой у него побелели губы и дергались руки? Бестревожным, осторожным движением Фанни пыталась взять у него письмо, но он прочитал его до конца, потом другое, потом третье — читал и бросал с пренебрежительным безразличием, с пренебрежительным равнодушием, не глядя на пламя, разгоравшееся в камине от страстных лирических излияний большого поэта. Порой в этом разливе любви, доходившей при африканской температуре до точки кипения, лиризм влюбленного пятнали казарменные сальности, которые, несомненно, изумили бы и ужаснули светских поклонниц «Книги о любви», проникнутой утонченным спиритуализмом, чистым, как серебряный рог Юнгфрау.
Ах, какая мука! Госсен останавливался именно на этих местах, на этих брызгах грязи, не чувствуя той нервной дрожи, какая всякий раз пробегала по его лицу. У него даже хватило самообладания посмеяться над постскриптумом, следовавшим за ослепительным рассказом о празднестве в Айссауа:
«Я перечел письмо… Кое-что недурно. Сохрани его — оно может мне пригодиться…»
— У этого господина ничего зря не пропадало! — заметил Жан и перешел к другому листку, исписанному тем же самым почерком: тут Ла Гурнери холодным тоном делового человека требовал возвратить ему сборник арабских песен и туфли из рисовой соломы. Это был конец их романа. Да, Ла Гурнери умеет рвать отношения; по всему видно — сильный человек.
Жан без передышки осушал это болото с его теплыми нездоровыми испарениями. Стемнело; Жан поставил свечу на стол, и при этом свете он пробегал теперь коротенькие неразборчивые записочки, точно нацарапанные шилом, которое держали чьи-то толстые пальцы, от внезапности желания или злобы то и дело протыкавшие и рвавшие бумагу. Начало связи с Каудалем, свидания, ужины, поездки за город, затем ссоры, мольбы о возврате, вопли отчаяния, забористая, непристойная брань пьяного мастерового, неожиданно прерываемая шутками, смешными выражениями, упреками, в которых слышалось рыдание, — словом, здесь было обнажено то крайнее малодушие, которое проявил великий скульптор, когда Фанни порвала с ним, когда она от него ушла.
Огонь, поглотив все это, взметнул длинные багровые струи — это сгорали, потрескивали и дымились плоть, кровь, слезы гениального человека. Но Фанни это не трогало — она не отрываясь смотрела на своего юного возлюбленного, и ей сквозь одежды передавалась его горячка. Он наткнулся на портрет пером, подписанный Гаварни, со следующей надписью: «Другу моему Фанни Легран. Трактир в Дампьере. В дождливый день». Умное лицо, страдальческое выражение, ввалившиеся глаза и в них — горечь опустошенности.
— Кто это?
— Андре Дежуа… Я его берегла из-за надписи…
Госсен сделал такое движение, словно хотел сказать: «Можешь его оставить», — но выражение лица у него было до того натянутое и до того несчастное, что она взяла портрет и, разорвав на мелкие клочки, бросила в огонь, а он тем временем углубился в чтение писем романиста — в эту скорбную сюиту, рождавшуюся на зимних пляжах, на курортах, где писатель лечился и изнывал от душевной боли, доходившей до боли физической, где он, вдали от Парижа, бился головой об стену в поисках темы и, несмотря на то, что всяческие волнения были ему запрещены, перемежал просьбы выслать ему лекарства и рецепты, материальные и деловые заботы, корректуры и переписанные векселя одним и тем же воплем страсти и восторга перед прекрасным телом Сафо.
Жан бормотал с простодушной яростью:
— Да что это они так из-за тебя?..
В этом для него был весь смысл отчаянных писем, свидетельствовавших о крушении выдающихся личностей — таких, которым завидуют юноши и о которых мечтают романтически настроенные женщины… Да, что с ними со всеми творилось? Какую чашу давала она им испить?.. Он терзался, как терзается связанный по рукам и ногам человек, на глазах у которого оскорбляют любимую женщину. И все же он не решался осушить залпом содержимое этой шкатулки.
Теперь настала очередь гравера, жалкого, ничтожного, получившего известность только благодаря «Судебной газете», обязанного местом в ковчежце только великой любви к нему этой женщины. Порочившие ее письма из Маза своею глупостью, нескладностью, душещипательностью напоминали письма служивого к своей односельчанке. Однако сквозь романсовые клише проступало искреннее чувство, уважение к женщине, самоотречение, выгодно отличавшее этого каторжника от других поклонников Фанни, сказывавшееся в том, что он просил у Фанни прощения за то, что из любви к ней пошел на преступление, или в том, что он тотчас по вынесении приговора, прямо из канцелярии суда написал ей о своей радости, что она оправдана и на свободе. Он не роптал. Благодаря ей он целых два года наслаждался таким полным, таким безоблачным счастьем, что одного воспоминания о нем довольно, чтобы наполнить всю его дальнейшую жизнь, чтобы смягчить постигший его удар судьбы. А в конце письма он обращался к ней с просьбой:
«Ты знаешь, что на родине у меня остался ребенок. Мать его давно умерла, и он живет у одной престарелой родственницы, в таком захолустье, куда весть обо мне, конечно, не долетит. Я послал ему все деньги, какие у меня оставались, и написал, что уезжаю в далекое путешествие. И вот я тебя прошу, дорогая Нини: хоть изредка справляйся о несчастном малыше и пиши мне о нем…»