Но что его изумило и даже несколько озадачило, так это интимный тон скульптора с его возлюбленной. Он называл ее «Фанни», обращался к ней на «ты».
— Знаешь, — говорил он, ставя свой прибор на их скатерть, — я уже две недели вдовею. Мария ушла с Моратером. Первое время я был спокоен… Но сегодня утром, когда я вошел в мастерскую, у меня опустились руки… Не могу работать, да и только… Бросил я мою группу и поехал завтракать за город. Но если ты один, то радости никакой… Еще немножко, и я оросил бы слезами фрикасе из кроликов…
Затем он перевел взгляд на провансальца: пробивающаяся бородка и вьющиеся волосы Госсена, отражаясь в бокалах, окрашивались в тона сотерна.
— Хорошо быть молодым!.. Полная гарантия, что тебя не бросят… А самое главное — сознание, что ты это заслужил… Ты выглядишь так же молодо, как он…
— Невежа!.. — сказала она, смеясь, и в смехе ее звучало нестареющее обаяние, молодость женщины, любящей и желающей, чтобы любили и ее.
— Ты удивительна… удивительна… — повторил Каудаль; он ел и одновременно наблюдал, и один из углов его рта оттягивала складка завистливой грусти. — Послушай, Фанни: помнишь, как мы с тобой здесь завтракали? Давно это было, страх как давно!.. С нами еще были Эдзано, Дежуа — вся наша компания… И ты свалилась в пруд. На тебя надели мундир речного сторожа. Тебе это отчаянно шло…
— Не помню… — сказала она холодно и вполне искренне; эти изменчивые, вечно рискующие натуры живут сегодняшним днем своей любви. Они не помнят прошлого, они не боятся будущего.
Каудаль, напротив, был весь в прошлом; под действием сотерна он перебирал в памяти похождения своей неутомимой молодости: похождения любовные, кутежи, поездки за город, балы в Опере, труды в мастерской, битвы и победы. Но, вскинув на влюбленных глаза, в которых горел отсвет тех костров, которые он сейчас разворошил в душе, он заметил, что они его не слушают: они перекладывали друг другу изо рта в рот виноградинки.
— Должно быть, все это очень скучно, что я рассказываю!.. Да, да, я вам надоел… А, черт побери!.. Скверная штука — старость…
Он встал, бросил салфетку на стол.
— Запишите за мной завтрак, папаша Ланглуа!.. — крикнул он ресторатору и, словно подтачиваемый неизлечимым недугом, пошел, уныло волоча ноги.
Влюбленные долго провожали взглядом его высокую фигуру, порой нагибавшуюся, чтобы ее не задели ветви с пожелтевшими листьями.
— Бедный Каудаль!.. Он, правда, здорово сдал… — с непритворным сочувствием прошептала Фанни.
Госсен выразил возмущение тем, что Мария, девчонка, натурщица, посмела надругаться над чувством Каудаля и предпочесть великому скульптору — кого?.. Моратера, бездарного мазилку, у которого есть только одно преимущество — молодость, но Фанни в ответ засмеялась:
— Ах ты, дитя, дитя!..
Она схватила обеими руками его голову, положила к себе на колени и прильнула губами к его глазам, волосам, как бы втягивая, как бы вдыхая его особенный запах, словно это был букет цветов.
В тот вечер Жан впервые остался ночевать у своей возлюбленной, хотя она приставала к нему с этим уже три месяца:
— Ну почему ты не хочешь?
— Не знаю… Я стесняюсь.
— Да тебе же говорят, что я свободна, что я одна!..
Сегодня сказалась усталость после поездки за город, и Фанни удалось затащить его на улицу Аркад, благо это было недалеко от вокзала. На антресолях мещанского дома — с виду почтенного и богатого — старая служанка в крестьянском чепце отворила им с угрюмым видом дверь.
— Это Машом… Здравствуй, Машом!.. — сказала Фанни и прыгнула ей на шею. — А это мой любимый, мой повелитель… Я его привела… Поскорей зажги все, что только можно, сделай так, чтобы в доме было красиво…
Жан остался один в маленькой гостиной с низкими сводчатыми окнами, на которых висели банальные занавески такого же синего шелку, что и чехлы на диванах и прочей мебели из лакированного дерева. На стенах три-четыре пейзажа оживляли обои и вливали в гостиную свежую струю. На всех картинах были дарственные надписи: «Фанни Легран…», «Дорогой Фанни…».
На камине — мраморная, в половину человеческого роста, статуя Сафо работы Каудаля; ее отливки из бронзы были очень распространены — один из таких отливков Госсен еще в раннем детстве видел в кабинете у отца. При свете единственной свечи, стоявшей у подножия статуи, он уловил сходство Сафо с его возлюбленной, сходство, при котором натура выступала облагороженной и как бы помолодевшей. Профиль, линия стана под драпировкой, ниспадающая округлость рук, переплетенных вокруг коленей, — все это было ему близко знакомо. Восхищение искусством ваятеля сливалось с воспоминаниями об ощущениях интимных.
Фанни, застав его за созерцанием мрамора, непринужденно заговорила:
— Есть в ней что-то мое, правда?.. Натурщица Каудаля была похожа на меня…
И сейчас же увела Госсена в свою комнату — там Машом с недовольным видом уже расставляла на круглом столике два прибора. Были зажжены подсвечники, зажжены бра у зеркального шкафа, в камине, за экраном, пылал яркий огонь, веселый, как первый огонь на земле, — казалось, будто здесь дама собирается на бал.
— Мне хотелось поужинать в моей комнате… — сказала со смехом Фанни. — Так мы скорей будем в постели.
Жан никогда еще не видел такого кокетливого убранства. Обитая штофом спальня Людовика XVI, обитые светлым муслином спальни его матери и сестер ничем не напоминали это устланное пухом теплое гнездышко, где панель прикрывал мягкий атлас, где кровать заменял один из диванов, более широкий, стоявший в глубине на разостланной белой шкуре.
Эта ласка света, тепла, голубых бликов, удлинявшихся в граненых зеркалах, была особенно приятна после ходьбы по полям, по грязи проселочных дорог, под проливным дождем, на закате дня. Единственно, что мешало Госсену с провинциальным смаком наслаждаться комфортом, каким было обставлено их свидание, это угрюмость служанки, ее взгляд, устремленный на него, до того подозрительный, что Фанни наконец не выдержала и мигом услала ее:
— Оставь нас, Машом… Мы сами за собой поухаживаем…
Крестьянка хлопнула дверью.
— Не обращай внимания, — сказала Фанни. — Она ревнует меня к тебе… Говорит, что я себя гублю… Эти деревенские такой цепкий народ!.. Но готовит она превосходно, из-за одного этого стоит ее держать… Вот попробуй паштет из зайца!
Она резала паштет, откупоривала бутылку с шампанским, ухаживала за ним и забывала о себе, и при каждом ее движении поднимались до плеч рукава алжирской гандуры из мягкой белой шерсти, — она всегда носила ее дома. Сейчас, в гандуре, она напоминала ему ту Фанни, которую он встретил на бале-маскараде у Дешелета. Сидя в одном кресле, плотно прижавшись друг к другу, они ели с одной тарелки и говорили об этом вечере.
— Я с первого взгляда почувствовала к тебе влечение!.. — призналась она. — Мне хотелось схватить тебя за руку и сейчас же увести, чтобы на тебя не посягнули другие… А что подумал ты, когда меня увидел?..
Сначала он боялся ее, а потом страх сменился полным доверием и неожиданным ощущением близости.
— И ведь я же тебя ни о чем не спрашивал… — добавил он. — За что ты на меня рассердилась? За две строчки из Ла Гурнери?..
Она сдвинула брови точно так же, как тогда, на балу, затем тряхнула головой:
— Пустяки!.. Не будем больше об этом говорить… — И обвила ему шею руками. — Я ведь тоже поначалу побаивалась тебя… Я пыталась спрятаться от тебя, вовремя отступить… Но у меня не хватило сил, и теперь уже не хватит до конца жизни…
— Ну уж до конца жизни!
— Вот увидишь.
Он ответил ей улыбкой, скептической в меру своего возраста, и пропустил мимо ушей страстно, почти угрожающе звучавшие слова: «Вот увидишь…» Но обнимала она его так кротко, так покорно! Госсен был твердо уверен, что из такого объятия он может высвободиться одним рывком…
А для чего, собственно, высвобождаться? Ему было так хорошо в этой дышавшей негою комнате, сладко дурманило ласковое дыхание его возлюбленной, которое он ощущал на слипавшихся глазах, а перед глазами все еще летучими видениями мелькали ржавые леса, луга, мельничные жернова под струей зерна, весь нынешний проведенный на лоне природы, наполненный любовью день.