А Дина, неслышно затворив за Лизой дверь, опять уселась на кухне. Сегодня воскресенье, Додик с Аней будут спать долго, она успеет все решить. Сначала необходимо продумать практические шаги. Додик не должен ничего знать, это во-первых. Никто не должен узнать, это во-вторых. И наконец, никто не должен узнать никогда! Дина открыла записную книжку. К своему гинекологу – блестевшей ярко накрашенными губами и любопытными глазами Ирине Викторовне – Аню вести нельзя. Врач нужен не близкий и даже незнакомый, чтобы никаких слухов не просочилось. «А зачем, собственно, вести дочь к гинекологу, что может сказать врач? – спросила себя Дина. – Не с мальчишкой же я ее застала...» Но почему-то этот визит был необходим, не для Ани, а для самой Дины. Пусть врач заверит, что ничего страшного не произошло, девочка здорова. В четырнадцать лет вести дочь к гинекологу... Какой позор! Разве она ее неправильно воспитывала? В чем она виновата? Что она делала не так?
Дина вскочила, как только услышала робкие шорохи из комнаты дочери. Она принесла Ане завтрак в постель и, не глядя на нее, размеренно произнесла:
– У тебя температура и начинается грипп. Сегодня не вставай.
Дина решила на сегодняшний день максимально изолировать Додика от дочери.
– Давай сегодня поедем покупать мне шапку, сегодня все магазины открыты. Уже вторую неделю выбраться не можем.
– А как же Аня? Она же заболела...
– Полежит, подремлет, телевизор посмотрит, температура у нее невысокая...
В поисках шапки они объездили все большие универмаги города и, вернувшись вечером домой, нашли Аню уже спящей.
Когда пожилая равнодушная докторша вышла из-за ширмы, за которой осматривала Аню, с неожиданно заблестевшими, оживившимися глазами, у Дины мгновенно заныло сердце.
– Мамаша, а девочка-то ваша уже где-то девственность успела потерять. Вы ее порасспросите. Сколько ребенку лет, вы говорите? Да, вот дети-то... А ведь вроде бы приличная семья...
Она брезгливо посмотрела на помертвевшую Дину и ловко подхватила выпавшую из ее рук огромную коробку конфет.
Дина молча, со сжатыми губами, вела за руку дочь. Мать еле перебирала ногами, задумчиво глядя куда-то в сторону и вверх. Казалось, она забыла не только о потной Аниной ладошке в своей руке, но и кто такая Аня. Дина впервые обращалась сейчас к Богу, к своему еврейскому Богу. Она решительно ничего не знала ни о Нем, ни о каком-либо другом, но кто же еще примет ее сейчас, такую беззащитную в своем позоре... Откуда-то из генетических глубин сознания рождались слова, незнакомые, никогда не слышанные прежде, а скорее просто прочитанные когда-то в книгах. Не проронившая ни слезинки, умеющая держать удар, «нехорошая девочка», как называли ее родные, Дина мысленно причитала, как синагогальная старушка: «Боже, Боже. Почему ты меня оставил? За что? Что я сделала не так? Я так старалась всегда быть хорошей, ты же знаешь, Господи, я и правда старалась...»
1975—1977 годы
ССОРА
– Ну Дина, где ее совесть, совсем Цилю на Маню спихнула, – бурчал Моня. – Нет, ты скажи, когда Дина последний раз здесь была? – Моня повел рукой на лежащую сестру.
Лиля, на глазах становясь еще меньше и беспомощнее, как травиночка вытягивалась вверх и в сторону... сейчас ветерок унесет ее из этой пропахшей несчастьем комнатки, где уже не осталось даже крошечного пространства, не занятого болезнью. Только судно, только пузырьки с лекарствами, таблетки, баночки и тряпочки.
– У нее дела, она звонила, она каждый день звонит, честное слово, – защищала Лиля племянницу.
Моня махнул рукой:
– Дела у нее... Лиля, не делай лицо, как будто тебя пытают! Я лично уже забыл, когда Маню дома видел. Или у меня уже нет никакой жены, а я и не заметил?
Целый месяц Циля понемногу умирала, по чуть-чуть каждый день. Объяснялась она теперь уже больше знаками, но однажды, собрав все силы, поманила Маню поближе к себе и почти четко прохрипела:
– Чемодан...
– Какой чемодан? Ты бредишь.
– Че-мо-дан! – четко, по слогам повторила Циля и выразительно задвигала бровями. – Наследство..
– А-а... вот ты о чем, – протянула Маня, – опять бредит.
Тетки со времени Цилиной болезни намекали Мане на некое наследство, чему она абсолютно не верила.
– Маня, она правильно говорит, у нас кое-что есть! – вступила Лиля. – Циля мне раньше не разрешала говорить, но теперь она сама хочет, ты же видишь. Я скажу.
– Лиля, ты что, тоже бредишь? Да у вас нет ничего, да и откуда? Всю жиссь вам Наум с Моней помогали... – отмахнулась Маня. – Помоги мне лучше, я буду Цилю переворачивать, а ты тазик неси. А то выдумали тоже, наследство у них...
– Чемодан! – вращая глазами, яростно прошипела Циля.
Лиля вытащила из-под Цилиного дивана небольшой картонный чемоданчик.
– Ну что, набили небось его старыми газетами, – пошутила Маня.
В чемоданчике оказалось столовое серебро.
– Это мамино, никто не знал, что оно у нас, ни Наум, ни Моня... Мы его в войну сохранили...
– А чего молчали-то про его, может, оно им тоже надо? – поинтересовалась Маня, вынимая из шкафа свежее постельное белье.
– Циля не разрешала, говорила, на самый черный день, а теперь она хочет его тебе отдать, я знаю, Маня. Что бы мы без тебя... – Лиля заплакала.
Циля лежала молча, посверкивая уже не такими черными, как прежде, глазами.
– Перестилать-то будем? Лиля! – прикрикнула Маня. – Тоже мне, барыня... Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты... Наследство у нее... Тазик тащи, тебе сказано!
А потом Циля удалилась в свое маленькое местечковое детство и обратно уже не вернулась. Ей снова было хорошо в маленьком местечке с мамой и папой. На идише Циля не говорила лет пятьдесят, а тут вдруг разошлась. Маня совсем перестала ее понимать.
– Мама, гиб мир...[4] – А дальше совсем что-то неразборчивое.
– Лиля, что она говорит? Тарабарщина какая-то!
– Она просит маму дать ей цимес.
– Господи, это еще что такое?
– Тушеная морковка, сладкая... еще фасоль тоже бывает... Мы ели, когда совсем маленькими были, по праздникам только давали. Так вкусно было...
– Морковка? Тушеная? Это я могу, давай сделаем!
– Папа... – бормочет Циля, – Моше... их абиселэ цудрейтор...[5]
Лиля заливается слезами.
– О господи, теперь эта ревет! Ну что опять, Лиля?
– Так наш папа всегда про Моню говорил...
– А что это значит?
– Значит, Моня у нас самый смелый, но глупый....
– Да? – заинтересованно спрашивает Маня. – Он так про него считал?
– Тейглах[6] , дай мне тейглах, Маня, дай мне тейглах, – вдруг возвращается Циля и рыдает так горько, что Маня хочет немедленно дать ей все, что только возможно.
– Что, Циля, что ты хочешь?! – кричит она. – Что она просит, Лиля, говори скорей! Может быть, у нас это есть! Или позвоним Науму, он достанет...
– Маня, дай мне лебергхакте[7] ...
– Что это... Как она говорит – лебер?.. Что это?
– Не знаю!.. – рыдает в ответ Лиля. – Не помню!
И так целый месяц... Маня была совсем одна с умирающей Цилей и плачущей, полностью потерявшей соображение Лилей.
Когда вернулись с кладбища, Лиля неуверенно предложила:
– Давайте, как положено, сядем на пол...
Наум пожал плечами и вышел из комнаты, а Рая с Маней послушно уселись на пол.
– Надо обувь снять... – прошелестела Лиля, стесняясь.
Сняли обувь.
– Молитву кто-нибудь знает? – деловито спросила Маня.
Молитв не знал никто, Маня свои православные забыла, а Лиля с Раей своих иудейских и не знали никогда.
Посидели немного молча и пошли к столу. Цилины подруги, продавщицы из Лилиного книжного магазина, соседи из коммуналки на Маклина, соседи с Троицкой... На Цилиных поминках, устроенных у Наума на Троицкой, было неожиданно много людей. Лишь поздно вечером за разоренным столом осталась только семья.