Грех, как заметил Иедидия, более властно цеплялся за Господа, чем любовь. Грех требовал, чтобы Господь явил лик Свой, тогда как любовь, бедная любовь, лишь молила.
Грех. Любовь. Бог.
Но как раб Божий он не мог совершить грех. Господь не давал ему свободы. И Иедидия думал, стоя всю ночь на коленях в своей епитимье: неужели я неспособен на любовь?
Даже его ярость к демону, который вытеснил душу Генофера из тела, быстро сошла на нет. Потому что несчастный старик — в этом не было сомнений — сам согласился на это непотребство. Он был недостоин жалости. Позже демон, изгнанный прочь, наверняка скрылся в тени оврага или в бурной горной речке. Вскоре он найдет путь в другое тело и обретет дом. Обаяние зла, думал Иедидия. Тогда как я стою коленопреклоненный здесь, на обрыве. Умоляя. Мои сочленения закоченели, кости ноют, а желудок простреливают такие приступы боли, что хочется согнуться пополам и упасть ниц перед взором Твоим… Это потешило бы Тебя, верно?
… ибо ради Тебя несу я поношение, и бесчестием покрывают лице мое. Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей… Боже, по великой благости Твоей, услышь меня в истине спасения Твоего. Извлеки меня из тины, чтобы не погрязнуть мне: да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод; да не увлечет меня стремление вод, да не поглотит меня пучина, да не затворит надо мною пропасть зева своего… Не скрывай лица Твоего от раба Твоего, ибо я скорблю; скоро услышь меня. Приблизься к душе моей, избавь ее; ради врагов моих спаси меня… [27]
Не скрывай лица Твоего.
Не скрывай лица Твоего.
Вскоре после возвращения Иедидии на Маунт-Блан (хижина стояла нетронутой, как он отметил бесстрастно — у его недругов хватало ума, чтобы не соваться прямо в расставленные для них ловушки), в тишайший из сезонов, который можно было принять как за позднюю зиму, так и за позднюю осень, он принял на себя задачу, ради которой и удалился в горы столько лет назад, несмотря на насмешки своей родни: взглянуть на лик Господень.
Чтобы знать, любить и служить. Но в первую очередь — созерцать.
И вот он стал на колени на самом обрыве в столь пылкой молитве, что горные духи не смели приближаться к нему, а уж тем более хватать его подмышками, или между ног, или дуть ему в уши; он упал на колени, всплеснул руками и опустил голову долу — как и должно. И молился, и ждал, и молился, и ждал, и снова молился, всю ночь напролет, и ждал, ждал, молясь не переставая, ведь он в самом деле молился годами, не ведя счет смене сезонов, не различая времен года, — лишь молился и ждал, ждал и молился и молился, ведь он Иедидия, и он ждал, вечно ждал, так долго терпел, смиренный и в молитве и в ожидании, раб Божий, дитя Божье, истощенное, бородатое существо с запавшими глазами и смрадным дыханием, чье тело заросло коростой глубоко въевшейся грязи, счистить которую под силу лишь щетке с самой жесткой щетиной.
Той ночью — той жуткой ночью — Иедидия преклонил колени на краю обрыва своей горы и шепотом молил Господа явить лик Его, ибо то был последний раз, когда он намерен пресмыкаться перед равнодушием Его; и голос Иедидии возвысился, а желудок и низ живота острыми иглами пронзила незнакомая доселе боль, и его знобило, а потом обдавало потом, и опять знобило так внезапно и с такой силой, что он трясся всем телом. О Боже, мой Боже, простонал он, подавшись вперед, и стоял, упираясь обеими руками в скалу, пока боль не стихла. А потом начал с начала, спокойным голосом. Быстро, рассудительно. Словно ничего не потеряно. Словно беседуя, просто беседуя с Господом. С Тем, Кто и Сам был рассудителен и Кто слушал его с бесконечным терпением и вниманием.
И тут боль вернулась, только на этот раз она была, как один, а затем два, три камня размером с кулачище, что рвали и тянули вбок, влево его кишки.
Это была неслыханная боль. Превосходящая все мыслимые меры. С его губ сорвался крик, но то был крик искреннего изумления, ибо крика для этой боли не существовало.
О Бог мой…
Нечто узкое, как лезвие клинка, пронзило его живот, кромсая, прорвалось к низу живота и в самое надчревье, где все забурлило в агонии. Его нутро корежилось и корчилось, и бурно боролось за жизнь, а Иедидия лишь мог прижать живот руками, невидяще уставясь туда, где раньше было небо. Он не мог, он просто не мог поверить, что существует такая боль, теперь он скулил, как щенок, а тем временем что-то булькало и наливалось гнилым плодом в его кишках, распухая все больше, готовое вот-вот лопнуть. Что со мной такое?!. Что я должен сделать?!. Его онемевшие пальцы стали теребить растрепанный ремень и пуговицы ширинки на штанах, преодолевая муку, которая гнула его в три погибели, ведь это, очевидно, было проявление… обычной простуды… Внезапная диарея… Этот ужасный приступ, рвущий его тело изнутри, не имел с ним самим ничего общего.
О Бог мой, помоги же…
Он приспустил штаны как раз вовремя: его кишки опорожнились резко, обдав горячим содержимым священную гору, и волна резкой вони чуть не сшибла его наземь.
Он отполз подальше на корточках, штаны болтались у него на щиколотках, а все тело покрывала тончайшая, невидимая пленка жгучего пота. Невозможно, просто невозможно поверить… Но его желудок вновь терзало, там бурлило, и набухало нечто, вот уже размером с дыню, и он начал стонать от ужаса (ибо в нем кто-то жил — не он сам, но некое другое существо), а не только от боли. Пузыри, наполненные газами, толчками проходили по кишкам, прокладывая себе путь, и вот могучий поток вырвался наружу — еще более яростный и безжалостный, чем первый.
У него горело лицо: сквозь поры кожи словно прорывались язычки пламени. Каждый волосок на голове в ошеломлении встал дыбом. Господь мой, взывал он, что же это такое…
Иедидия попытался встать на ноги, разогнуться, чтобы наконец покинуть это оскверненное место. Но тело вновь пронзила конвульсия. Он прижал руки к животу и повалился на землю. И вот так, опираясь на руки и колени, с болтающимися на щиколотках штанами он прополз несколько ярдов — пока его не охватил новый приступ, так что оглушительно застучали зубы. Его трясло от холода, бил озноб, и в то же самое время словно обдавало страшным жаром, во рту вдруг стало так сухо, что он не мог глотать. Тут гнусная вонь исторглась из него, настолько неописуемая, что легкие его замерли; он не мог дышать.
Его нутро выло от боли. Его корчило, скручивало в узел. Он опустился на корточки, зажав голову в ладонях и стал раскачиваться взад-вперед в ужасных мучениях. И ждал. Но пусть он болен, болен несказанной болезнью, но отрава не покидала его. Боже, Боже! — молил он. Но ничего не происходило. Он просто ждал, вцепившись в пылающие щеки растопыренными пальцами. Ребенок, младенец, животное, обезумевшее от боли.
Ничто теперь не имело значения — только опорожнение; освобождение от лавоподобных масс, скопившихся в его нутре.
По лицу его катились слезы. Все его тело рыдало — и туловище, и бедра. Какая-то адская тварь вдруг зародилась в самой глубине его существа, и, будучи не в силах освободиться от нее, он покорился ей, униженно и трусливо, полуобнаженный, ожидая избавления. Он хотел бы воззвать к Господу, вот только мучения его были столь велики, что он больше не помнил слов; голос его издавал лишь простые, животные звуки. Он рыдал, скулил, кричал во всю глотку. Трясясь всем телом, покачиваясь на корточках.
Теперь боль охватила все тело. Душа покинула его, ужаснувшись. По телу струился пот — по груди, спине, ребрам, и по костлявым бедрам, и по тонким, с напряженными мышцами, ногам. Он должен был опорожнить свое нутро, но не мог. Бурлящая, распухающая боль нарастала, он чувствовал внутри чудовищное давление, но никак не мог опростаться, избавиться от него, преодолеть.
Давление вдруг стало невыносимым и с силой прорвалось наружу, безжалостное, невыносимо жгучее. И вновь священная гора была осквернена его гнилостными, водянистыми, мерзейшими испражнениями.