Безусловно, она все равно была хороша. Вёрнон знал, она всегда будет красива. Даже несмотря на то, что ее безмятежное лицо с мягкой, упругой кожей слегка осунулось, так что вокруг глаз появилась еле заметная паутинка морщинок — на самом деле только намек на нее, совсем легкие линии, которые были видны лишь при ярком солнечном свете… (Она сильно сбросила вес после родов, и все продолжала худеть, потому что без устали каталась в разные места — в столицу штата, в Вандерпол, Фоллз, Порт-Орискани, Дерби, Ювиль, Похатасси, даже в Нью-Йорк, — да и дома она редко отдыхала, как в былые дни, в саду за высокой стеной или в будуаре Вайолет. Даже в изнеможении растянувшись в кресле, она продолжала думать и думать, замышлять и планировать, ее мозг работал безостановочно, подобно крыльям мельницы, казалось, испуская почти ощутимый жар. Однажды Вёрнон увидел даже, через приоткрытую дверь в кабинет Рафаэля, как она говорит сразу по двум телефонам, зажав трубки вздернутыми вверх плечами!) Но Лея всегда останется красивой женщиной, говорил себе Вёрнон, вздыхая с обреченностью влюбленного, а он всегда будет ее любить; и она всегда будет принадлежать другому мужчине.
Он бродил в окрестностях Лейк-Нуар, у подножия холмов, порой пропадая на неделю, а то и дней на десять, шагая по полям, по лугам и берегам рек в своих промокших, покрытых грязью ботинках, нахлобучив на голову изношенную резиновую шляпу Ноэля или старое ирландское кепи Юэна, обнаруженное им как-то в углу шкафа. Со своей всклокоченной седеющей бородкой он выглядел намного старше своего возраста, словно существо, явившееся из старинных легенд или из горного тумана, с повязанным на шее неуместным красным шарфом, штанах с запачканными коленями, в пиджаке то мешковатом, то слишком тесном, часто — с чужого плеча. Тетка Матильда как-то связала для него прекрасный толстый свитер, тяжелый, как куртка, с глубокими карманами для его книжек, тетрадей и карандашей, украшенный деревянными пуговицами, которые собственноручно вырезала из пеканового дерева; но однажды он вернулся из очередного похода без свитера, промокший до нитки, дрожа, как собака, и потом клялся, что не знает — понятия не имеет — где он его оставил. (Человек, способный потерять собственную одежду, веско заметил Хайрам, в конце концов потеряет всё.)
И Вёрнон бродил, всегда на своих двоих. Эксцентричный, но все же не совсем полоумный (надо сказать, в горах встречались люди куда более безумные) и, по всей видимости, безвредный. Он никогда не встречал, за все годы странствий, своего кузена Эммануэля — к тому времени превратившегося в полулегендарного, мифического персонажа, о котором Бельфлёры говорили редко, словно позабыв, что он родной брат Гидеона и Юэна, и со временем привыкли думать о нем как о человеке из прошлого — как, скажем, о сыне Рафаэля Родмане, о котором было известно крайне мало; хотя, судя по всему, Эммануэль все еще обретался в здешних местах, бродя по окрестностям, и в один прекрасный день мог торжественно явиться домой. Вёрнон, с его глазами разного цвета (что всегда забавляло детей, но иногда смущало взрослых), небрежно одетый, со своими вечными «стишками» прославился по всей округе; конечно, все знали, что он Бельфлёр и всегда готовы были предоставить ему ночлег. Фермеры, колесившие по проселочным дорогам в грузовичках-пикапах, почтительно притормаживали, проезжая мимо, никогда не предлагая подвезти его (потому что любая помощь, предложенная Бельфлёру человеком более низкого положения, могла быть истолкована как дерзость, а все местные жили в постоянном страхе, как бы не задеть или не оскорбить Бельфлёров: Юэн, как и Гидеон, в свое время покалечил в драке нескольких человек; о крутом нраве Рауля ходили легенды; Ноэль в свое время был грозой этих краев; Хайрам, в определенном смысле, пожалуй, самый безжалостный в роду, десятки лет назад использовал всю свою власть, чтобы скупать по возмутительно низким ценам землю у прогоревших фермеров; и, конечно, никто не забывал о Жан-Пьере II, которой за одну ночь прикончил одиннадцать человек, методично и хладнокровно, прознав о нанесенном ему «оскорблении»), — но тут же останавливались, если Вёрнон сам подавал знак. И с готовностью позволяли ему спать на сеновале или помогать им по хозяйству (хотя он был почти комический неумеха) в обмен на пропитание. Они любили Вёрнона — именно его, какого бы мнения ни придерживались о его родне — и прощали ему чудное рифмоплетство, которое, как он верил, бедный дуралей, однажды спасет мир. Зато, если он упомянет в замке о добросердечии фермера, глядишь, Бельфлёры более крутого нрава станут помягче…
Столь же рьяно, как о религии — а именно о самом понятии «Бог», — Бельфлёры спорили о смежном предмете, о проблеме существования Зла. Существует ли оно априори, или так лишь кажется людям по причине вынужденной ограниченности их кругозора; существует ли оно в мире, причем изначально (а значит, является заведомо божественным по масштабу, если не по замыслу), или Мирового Зла нет, но есть сонм мелких зол, и все они борются за свою долю человеческой плоти; является ли Зло всего лишь осязаемым проявлением отсутствия Добра (этот аргумент считался самым несостоятельным); или, при посылке, что Вселенной управляет дух, единственным значимым Злом может быть зло духовное; или, напротив, таким единственно значимым может быть зло материальное, при посылке о фундаментальном материальном начале мира… И так Бельфлёры спорили, нередко с крайней горячностью, а порой в прискорбно неуважительной манере, причем не могли не только переубедить друг друга, но, по причине этой самой горячности, не желали прислушиваться к аргументам, которые, пусть и ничтожно редко, но возникали и могли бы способствовать их интеллектуальному росту. (В самом деле, иногда казалось возможным, что дух противоречия — вот корень проклятия Бельфлёров: ибо откуда, как не из противоречий, проистекает все зло мира?)
Благочестивый, добрый, но упрямый по натуре, Вёрнон сам считал себя генотеистом, или, возможно, пантеистом; имела значение, полагал он, не суть веры человека, но ее глубина. Поскольку его Бог вмещал и содержал в себе всё, каждый атом материи: и хитросплетения связей в шедевре мироздания — человеческом мозге, и пятнистый, бугристый панцирь луна-рыбы, и скрип мельничного колеса, и счастливую улыбку Джермейн, и потонувшее в слезах прощание с матерью, и грандиозность Маунт-Блан, и зловонный, мрачный покой Черного болота, — поскольку его Бог был конгениален Своему творению, значит, не существует ничего за его пределами, нет никакого смысла в изощренных рассуждениях. Вибрации бытия поют вечную песнь: Вот он я, я есмъ по праву, я существую, и преисполнен духа всего тварного, — и Мудрец, и, конечно, Поэт вторят этой песни. (Но существует и Бог разрушения, однажды поведал Вёрнону Гидеон, давно, еще в те годы, когда остальные принимали Вёрнона всерьез и дискутировали с ним, идем я покажу тебе… И Гидеон потащил его к непролазным, поросшим калиной подножиям холма Сахарная голова, где с безжалостным мальчишеским ликованием показал ему полусъеденный труп оленихи. Бедняжка, увы, это очевидно, была беременна — ее чрево было вспорото собаками, а горло столь свирепо растерзано, что она истекла кровью, — и ей, видимо, пришлось наблюдать (о, этот ужас в ее глазах, еще не выклеванных птицами, открытых, застывших навсегда!) ужасную работу их ненасытных челюстей. Умирая, она видела, как пожирают ее приплод. И эти собаки не были так уж голодны, сказал Гидеон, погляди, сколько они оставили… Вёрнон зажал рот рукой и отступил назад; он не мог сдержаться, его стошнило, хотя он чувствовал презрительный взгляд кузена. Но когда он оправился, то сказал: Гидеон, псам тоже нужна пища… Мы едим, и нас едят… Не гневайся. Гидеон так и уставился на него. Что ты несешь, что ты такое несешь, не гневайся! Не суди, прошептал Вёрнон. И не гневайся. Но Гидеон смотрел на него с недоумением, как будет смотреть, много лет спустя, Рафаэль, задавший вопрос о пиявках. Не гневайся и не суди, не отделяй себя от Бога, чтобы тебе не пришлось судить, умолял Вёрнон возмущенного этими словами кузена, пытаясь ухватить его за руку. Убери свои лапы! — сказал Гидеон.)