Выбрать главу

Дорога петляет. Местность голая. Овражистая. У обочины обваливишйся заброшенный бункер с бойницами.

Погрустнел учитель, приуныл. Затосковал. Не ожидал он такого. Эта испепеленная пустыня, бессловесные путники, молча прижимающие к себе свои котомки и узлы и припечатывающие шапки к макушке. «Для чего, — думал он подавленно,— мне все это понадобилось да еще на старости лет? Не гожусь я больше для таких поездок. Было и прошло. Года не те». Но теперь уж поздно каяться. Что есть, то есть. Автобус мчится. Скрежещет. Край плешивый. Драный. Что козья бороденка.

«Брось скулить. Ишь скуксился, хвост поджал. Эка невидаль. Поехал, приехал. Переночуешь, не по вкусу придется, езжай назад. Вот ведь как на старости лет себя жалеть начинаешь. А ну, встряхнись. Подумай-ка лучше, а каково вьетнамцам приходится? Тысячи тони бомб. Из ночи в ночь. Изо дня в день. Годами. И ничего! Держатся. Не сдаются. Сопротивляются. Терпят. А ты, Галиб, над тобой ничего не капает. Подумаешь, автобус какой-то. А ты уже плачешься. Стонешь. Тебе бы уж домой. К жене. К детям. В закусочную».

Одуревший, оглушенный, он не чаял, когда прекратится эта мучительная тряска.

Да, другим воображал он себе этот путь! В его представлении он лился лирической песней. Романсом. Возвращение в село! Заберешься в тенистый овражек, в заросли, и привет! Раскинешься, как барин, в листья зароешься, расстегнешься, голову на пень, бутыль в оплетке в ручей сунешь, вода журчит, лепечет, душу тебе промывает и очищает, птица крылом прошуршит, ты забудешься и заснешь. А к вечеру, когда день загустеет и потянет прохладой, ты, нога за ногу, не торопясь, потопаешь, топ-топ. Смотришь, как солнце садится. В алое зарево за горами спускается. Сидишь со стариками и молчишь. Все уже говорено-переговорено. Впору умереть от блаженства. А в полночь к Дурмишихе в оконце лезешь. Она тебе прежде всего щербет поднесет с медком да с орехами, а уж потом попотчует белым телом своим и такими жаркими объятиями, что дух спирает. Тут уж ты и вовсе от блаженства растаешь! От сладости жизни, от щедрых ласк Дурмишихи. И так до рассвета, пока не выскользнешь от Дурмишихи вон, ходжа-то рано просыпается.

Автобусная болтанка портит его сладкие мечты. Кинет взгляд вокруг, все выжжено, выщипано. Старикан в старой с провалившимся дном шляпе сосет трубочку. Чадит. Невзрачная бабенка с морщинистым лицом производит в уме какой-то сложный подсчёт, но он у неё, видать, никак не сходится. Бабенка хмурится. А сам-то автобус, прямо-таки игрушечный, не на что посмотреть, уродина, чудище! Да, будет о чем рассказать! Тут зевать не приходится, того и гляди язык откусишь. Теперь ему понятно, почему народ молчит, ни звука не проронит.

Вот кто-то дернулся, словно бы охнул и умолк.

— Полегче, братец родный,— пропел заискивающим голосом, кажется, тот самый замызганный старик с провалившейся шляпой.

Голос у него надтреснутый, молящий.

Никто его не поддержал. Никому ни до кого дела нет.

— Ладно, ладно, можно подумать, мне легко этак-то каждый день! — Это шофер.— Уж ты-то хоть, Лука, дурака не валяй.

Плечистый, что прямо за шофером сидит, угощает его сигаретой, задабривает. Сидящего за рулем при исполнении служебных обязанностей нельзя раздражать. Ему ничего не стоит взять и вывалить пассажиров в канаву.

«Спасибо еще,— подумал Галиб,— что он автобус удерживает на шоссе. Это же чистое искусство. Мастерство. Настоящий фокусник наш шоферюга. Дай бог ему здоровья!» Как это ему раньше в голову не пришло? А как пришло, так сразу от сердца отлегло. «Нечего тут злиться. Мучение. Хлеб его — мучение. Человек из последних сил старается, а мы тут капризничаем, претензии предъявляем. Неблагодарный народ, одним словом. Шофер этот,— в душевном размягчении думал Галиб,— представляет собой цивилизацию и закон. Перевозит пассажиров по бездорожью, почту доставляет. Как на диком Западе. Если бы и его тут не было, одичали бы люди. Тащились бы, как бывало, караванами, пешком или у коня на хребтине. Есть автобус, будет и прогресс. Какой-никакой. Полегоньку пойдет».