— Иляше-потурначе, брате старесенький! — говорил Кишка Самойло.
— Когда-то, брате пане, и ты был в такой неволе, как мы теперь... Брате! Добро нам учини — хоть нас, старшину, отомкни, пускай бы и мы в городе побывали, панское веселье повидали.
У потурнака глаза блеснули не то радостью, не то злобой и мгновенно опять погасли.
— О Кишка Самойло, гетман запорожский, батько козацкий!— отвечал Иляш, стараясь скрыть свою коварную улыбку. — Добро ты учини, веру христианскую под нози потопчи, крест на себе поломи... Когда будешь веру христианскую под нози топтать, будешь у нашего пана молодого за родного брата пребывать.
— Ляше-потурначе, сотник переяславский, недоверок християнский! — с горечью воскликнул Кишка Самойло. — Пусть ты того не дождешь, чтоб я веру христианскую потоптал! Хоть буду до смерти беду да неволю принимать, а буду веру вашу поганую проклинать: вера ваша поганая, и земля проклятая!
Теперь, в свою очередь, потурнак выпрямился и схватился было за саблю, но удержался.
— Проклятая! Проклятая! — звеня кандалами, повторял старый гетман-невольник.
— Так вот же тебе, собака!
И потурнак со всего размаху ударил в щеку седого гетмана. Все невольники, как один, вскочили с мест, гремя цепями, но опачины, к которым они были прикованы, крепко держали их.
— Это тебе за веру христианскую, Кишка Самойло, гетман запорожский! — сказал потурнак, мрачно глянув по рядам невольников.
— Будешь ты меня верой христианской укорять, то буду я тебя паче всех невольников доглядать, старыми и новыми кандалами буду ковать, цепями поперек вязать.
Соглядатаи-евнухи видели всю эту сцену и не проронили ни одного слова. После этого они так же тихонько ушли с галеры, как взошли на нее.
— Ну, что? — спросил Алкан-паша, когда они воротились к нему.
— Будь покоен, могущественный повелитель! — отвечал один из них, низко кланяясь.
— Твой раб верен тебе, как собака.
— Бесконечно веселись, источник нашего веселия! — добавил другой.
— Твой ключник Кишку Самойла пощечинами кормит, собаку к правоверию склоняет.
Успокоенный этими вестями, Алкан-паша велел отнести на галеру своему верному ключнику всякого корму и напитков, чтобы он пил за здоровье паши и его невесты.
Все было исполнено, как приказал паша.
Угостившись принесенными ему яствами и напитками, Иляш-потурнак глубоко задумался. Он разом почувствовал страшное одиночество, хотя вся галера была полна и все это было ему родное, близкое, из той земли, где когда-то беспечно бегали его маленькие ножки, а невинная детская головка загадывала быть казаком... Он и был потом казаком, мало того — казацким сотником... Что то было за время, что за пора золотая, невозвратная!.. Потом он попал в плен: вот в этом самом Козлове, полстолетия назад, его продали на рынке в Трапезонт, отцу вот этого самого Алкана-паши... Тридцать лет он был в неволе... А там — разум его помутился: он бросил свою веру, которой, однако, в глубине души продолжал сочувствовать... Он побусурманился, стал потурнаком... Стыдно ему было глядеть в глаза другим невольникам, и он возненавидел их. Он стал свирепым ключником, бичом невольников. И одиночество, сиротство его стало еще ужаснее...
Теперь, когда он так жестоко поступил с старым гетманом-невольником, ему стало еще тяжелее. В этом отчуждении от всего родного ему теперь мучительно вспоминалось все прежнее, далекое, милое, навеки утраченное. В виду этого чужого города, с чужим даже солнцем на небе, с этими высокими минаретами, ему вспомнились родные колокольни, родное солнце, знакомое пение в церквах...
Ему вдруг мучительно захотелось теперь поговорить с кем-нибудь об этой милой далекой родине, о родной вере, которую он променял на чужую, вспомнить молодые годы, перенестись мыслью в тот край, потерянный давно-давно, но постоянно живущий в сердце, как будто бы только вчера он пил днепровскую воду, как будто вчера слышал, как мать его поет за прялкою.
«Господи! — думалось ему. — Есть у меня теперь всего вдоволь: и поесть, и попить, да нет души родной, с кем бы поговорить об Украине, о родной вере, о родных людях...»
Возбужденный и вином, и своими думами, он встал и пошел к старому гетману-невольнику. Тот сидел прикованный к борту и молча смотрел, как на высоких башнях и минаретах медленно погасал багровый свет солнца, спускавшегося в море. Сколько лет уже он смотрит на этот закат солнца в чужой стороне и всякий раз вспоминает закат его там, далеко, в незримом родном краю...
— Прости меня, батьку! — упавшим голосом заговорил потурнак, приближаясь к гетману.
Последний поднял голову и грустно посмотрел на говорившего.
— Прости, батьку, — повторял потурнак.
— Бог простит, и я прощаю...
Через минуту потурнак, припав на колени, дрожащими руками размыкал кандалы на руках и на ногах у гетмана.
— Пойдем, батьку, ко мне... Я тебя угощу... да об вере христианской поговорим...
У старого гетмана блеснул в глазах какой-то таинственный огонек, но он силою воли загасил его и молча пошел за потурнаком, провожаемый недоумевающими взглядами других невольников...
XXII
Иляш-потурнак привел старого гетмана в свою каюту, что была бок о бок с роскошною каютою паши, и стал угощать его всем, что у него было. Гетман не отказывался от угощения, но пил очень осторожно, между тем как потурнак, уже и без того подвыпивший, теперь, на радостях, что по душе сошелся с почетным земляком, глотал разнообразные вина чарку за чаркою, постоянно чокаясь с дорогим гостем. Он уже не замечал, как гость, вместо того чтобы подносить чарку к губам, через каютное окошечко ловко выливал ее в море. Он только бессвязно бормотал об Украине, о проклятой турецкой вере, о том, что он поневоле сделался галерным ключником.
Кончилось тем, что потурнак, во время самого разгара угощения, положив голову на стол и бормоча бессвязные речи, заснул.
Старый гетман, оглядевшись кругом и убедившись, что пьяный потурнак спит мертвецким сном, упал на колени и стал тихо молиться. Седая голова его долго лежала на полу каюты. Но вот он приподнялся...
— Господи! Изведи из темницы душу мою и души рабов твоих, козаков, — шептал он, поднимая руки к небу.
Затем он встал, тихо отстегнул от пояса потурнака огромную связку ключей и спрятал их в карман широчайших, давно истрепанных казацких штанов своих. Осторожно выйдя из каюты и затворив ее, гетман тотчас же бросился к невольникам и торопливо стал отмыкать их кандалы...
— Батьку!.. Мати божа! — невольно вырвалось у несчастных.
— Молчите, детки! Тише, тише! — останавливал их гетман.
— Батьку родный! Господи!
Расковав несколько человек, гетман разделил между ними всю связку ключей.
— Идите, детки, один другого отмыкайте, да только кандалы с ног и с рук не скидайте, а полуночной поры дожидайте.
— Добре, батечку родный, добре!
— Да ключи, детки, назад мне принесите.
— Принесем, батьку.
Казаки бросились расковывать друг друга. В несколько минут все невольники были раскованы, но кандалов с себя не снимали.
Получив обратно ключи, старый гетман пошел с ними в каюту потурнака. Тот продолжал спать, всхрапывая на всю галеру. Кишка Самойло снова прицепил ему ключи к поясу и осторожно взял за плечи.
— Брате Иляше! Брате Иляше! — будил он спящего.
— Какого тебе чорта! Прочь! — бормотал пьяный.
— Да ты бы лег на постель; иди — я доведу тебя...
— А ключи где?
— Вот у тебя на поясе.
Пьяный ощупал связку ключей.
— Добре... веди меня... а сам пей...
С трудом Кишка уложил пьяного на койку и, трижды перекрестившись, вышел из каюты.
Воротившись на свое место, гетман, по примеру других невольников, вложил свои руки и ноги в кандалы, да, кроме того, обмотал себя трижды особою железною цепью.
Между тем, ночь давно уже окутала мраком и землю, и море. По городу и по пристани кое-где мигали огоньки. Дневной шум стихал, замирая, тишина опускалась и на город, и на пристань, и на море; только лай собак от времени до времени нарушал ночное безмолвие.