Выбрать главу

Джура, остановившись на пригорке и вздев шапку на копье, стал махать им, кланяться. Казаки заметили его и стали поворачивать чайки к берегу.

— Да то козак, — слышались голоса с чаек.

— Нет, не козак.

— Козак!

— Вот тебе раз! Тут, может, и сам нечистый козаком нарядился!

— Да козак же!

— Эге! Козак — только чуб не так!

— Да это ж москаль Ярема, джура...

— Да джура же и есть!..

Несколько чаек пристало к берегу. Прибыл на большой галере и Сагайдачный с войсковою старшиною. Все догады­вались, что это вестник от отряда, посланного в обход и тыл к Кызы-ермену. Но где же самый отряд? И почему вест­ником от него явился простой джура, даже не казак, а плен­ный москаль, и притом не в своем одеянии? Не случилось ли беды какой с отрядом?

Сагайдачный вместе с другими казаками вышел на берег. Джура сошел с коня и кланялся еще ниже. Выражение лица его выдавало сильное беспокойство.

— Джура Яремо! — сказал Сагайдачный, пытливо глядя в глаза прибывшему.

— Это ты не со своими коньми гуляешь и тягели червонные, от пол до ворота золотом шитые, не свои носишь, не своею саблею булатною и пищалью семипядною владеешь. Верно, ты своего пана убил?

Москаль порывисто тряхнул волосами.

— Нет, батюшка господин кошевой, атаман войсковый! — заговорил он торопливо.

— Я своего пана не убил и не истребил — ни боже мой! — и молодой души не губил... Это на меня затея, напраслина — видит бог! Мой пан лежит там, на лугу, в поле, простреленный, посеченный острыми саблями — татары его зашибли смертно... Помирает он ноне... Я прошу вашу милость Христом-богом — прикажите вашим молодцам на луг идти и моего господина и других казаков честно похоронить.

— И других козаков? — спросил Сагайдачный.

— Так точно, ваша милость. Всех татары посекли... Всех, ваша милость, зашибли, всех до единого, окаянные.

Скоро казаки были уже на поле, на котором лежали их побитые товарищи... И на Федоре Безридном сидел уже ворон и подбирался к его глазам: глаза эти продолжали смотреть на то же голубое небо, но уже не видели его...

Быстро казаки выкопали могилы своим павшим товари­щам; копали суходол саблями, а шапками и приполами землю выносили из глубоких ям...

Федора Безридного, как общего любимца, накрыли червонною китайкою и на могиле, в головах, вместо креста копье его боевое воткнули, а к копью привязали белую хусточку — платок. Всем остальным павшим товарищам честь от­дали продолжительною стрельбою из мушкетов.

Во время стрельбы из-за горы показались знамена и всадники, а затем целые отряды. Это были польские отряды, которые, под начальством князя Вишневецкого и других па­нов, гнались за опустошавшими Украину татарскими заго­нами. От них-то и убегали с богатою добычею те татары, которые на пути встретили небольшой отряд казаков, вы­сланных Сагайдачным в обход и в тыл Кызы-кермену, и всех их перебили. Тут погиб и Федор Безридный.

В этих польских хоругвях находился и молодой господарич Петр Могила. В отчаянной гонке за татарами он никак не мог забыть плачущих глаз Сони Кисель, которые теперь для него отождествлялись с глазами навсегда им потерянной панны Людвиси Острожской... «Они, эти плачущие, по-дет­ски невинные глаза, послали нас спасать Украину», — дума­лось ему, и личное его горе как бы стихало, и сердце менее ныло о невозвратимой утрате...

XXV

Мы опять в Запорожской Сечи.

Вот уже третий день гуляют казаки, шумно празднуя свое возвращение с моря и поминая погибших в походе това­рищей. Весь остров, окрестности его и Днепр стонут веселы­ми или буйными криками молодцев, в разных концах раз­даются разноголосые песни, гудят, скрипят и визжат бан­дуры, дудки и скрипки. То там, то здесь гремят мушкетные выстрелы в честь павших, выкрикиваются их имена, по­трясаются в воздухе турецкие волосатые бунчуки, захва­ченные при разорении турецких городов, сверкают обна­женные сабли, неведомо кому грозящие, летят в воздух ка­зацкие шапки. На самой середине сечевой площади, на солнечном припеке, насунув шапки на самые глаза, друг против дружки выплясывают гопака старый Небаба с погасшею в зубах трубкою и такой же старый, если не более, сивоусый Нечай, завернувший полы кунтуша за пояс, чтоб они не мешали ему выделывать старыми ногами невообра­зимые выкрутасы. С обоих стариков пот льется ручьями, а они постоянно покрикивают на слепого бандуриста, на деда Опанасовича, десятки лет томившегося в неволе в Ка­фе, а теперь воротившегося умирать на родину: «Еще ушкварь, деду, еще ушкварь! Чтоб горело!»

Не видно было только Сагайдачного и писаря Стецка Мазепы. Да еще одного доброго казака недоставало — Олексия Поповича.

Сагайдачный и Мазепа сидели в то время в курене за столом и писали смертный приговор Олексию Поповичу, который содержался под караулом в холодной — в земля­ной тюрьме, освещаемой сверху в небольшое отверстие. Он сидел на соломе, подперши голову руками, а около него, играя и шурша соломою, возилась маленькая татарочка и что-то лепетала по-своему.

Что же случилось, что Олексию Поповичу пишут смерт­ный приговор?

А случилось вот какое несчастие. По возвращении из похода, как сказано выше, казаки загуляли. Шибко загулял и Олексий Попович, который всегда был мастер по части выпивки. В пьяном виде вполне сказалась и его задорливая, несмотря на мягкость сердца, натура, он то целовался с каза­ками, то наскакивал на них с кулаками и даже с саблей. Зная эту слабость Поповича, товарищи еще более подзадоривали его. А тут выискался отличный повод дразнить буяна: поводом этим была маленькая татарочка, в которой Олексий Попович души не чаял. Казаки вдруг вздумали доказывать, что татарочка не может оставаться в Сечи, что она — жен­щина, дивчина, а женщины, по запорожскому обычному за­кону, так же не допускались в Сечь, как и в алтарь. Чтобы рассердить Поповича, они грозили ему изгнанием татарочки, а то так и его вместе с нею. В виду всего этого Олексий Попович совсем взбесился. Он начал ругать казаков, запо­рожские обычаи и всю старшину; говорил, что сам уйдет из этого проклятого гнезда и передастся «москалям», да в от­местку казакам наведет на них «москалей» и ляхов. Когда ему сказали, что его велит усмирить батько, он и батька начал ругать, обзывал его старой собакой, говорил, что не он, не Сагайдачный, и Кафу-то взял и что она взята его, Олексия Поповича, ловкостью, да прежним знакомством со старым кобзарем, слепым Опанасовичем. Мало того, в слепом исступлении он бросался на казаков и рубил их саблей. А ког­да, в виду этой суматохи, Сагайдачный вышел из куреня с булавою, чтоб усмирить буянов, Олексий Попович кинулся на гетмана с ругательствами, вышиб из его рук булаву и, сбив с головы его шапку, стал таскать старика за чуб...

При виде этого зрелища казаки рассвирепели и хотели было тут же растерзать дерзкого, но Сагайдачный остано­вил их, отдав виновного на суд войска. Войско единоглас­но приговорило: Олексия Поповича «скарать горлом — за­бить киями до смерти»...

Вот теперь он и сидит в холодной в ожидании смерти. Невеселы его думы. В такие моменты слишком многое вспо­минается — вспоминается все, вся жизнь, все ее наиболее яркие моменты, и светлые и мрачные, и дорогие до боли и до боли безотрадные, которые хотелось бы забыть, вытравить из памяти... да они не вытравляются, а так и гвоздят душу, холодят сердце...

Шум за дверкою холодной и звяканье ключей. Дверь отворяется, и показываются казаки с обнаженными сабля­ми, а с ними писарь Мазепа с бумагою в руке.

— Пора, Олексию, до кола козацького, — сказал он хрип­ло, — молись в последний раз милосердному богу.