Выбрать главу

И вдруг, по странному капризу воли, в силу природной и нагулянной удали, стрелец, забрав как можно больше в свою широкую грудь воздуха, тряхнув рыжими волосами, затя­нул на всю степь сильным грудным голосом:

Уж ты поле мое, поле чистое. Свет-раздольюшко широкое! Чем ты, полюшко, приукрашено? Приукрашено поле все твяточками, Как твяточками-василечками. Посреди-те поля част ракитов куст. Под кустом-ту лежит тело белое, Тело белое, молодецкое... Молодой стрелец там убит лежит, Не убит лежит — шибко раненой...

При первых звуках песни Гирейка встрепенулся, как ошпаренный кипятком: не взбесился ли уж рыжий «урус»? Не помешался ли, как это часто бывает с полоняниками? Так нет — он бодро глядит и, подперев правую щеку ла­донью, забирает все выше и выше, соловьем заливается... И товарищ его, запорожец, смотрит весело... А песня так и льется... Со всех сторон, из всего загона, понаскакали тата­ры, окружили Гирейкиных молодцев, дивуются, осклабля­ются, головами качают... «Якши — ай якши... Ля иллях иль аллах»...

И другие полоняники подходят, слушают...

Гирейка в восторге. Он видит, что это у него такой то­вар, за который дорого дадут на рынке в Кафе. Он сам был свидетелем, как один паша заплатил большие деньги за скворца за то только, что он хорошо пел, а другой паша купил за пригоршень золота для своего гарема попугая, ко­торого старый дервиш научил выкрикивать: «Ля иллях иль аллах. Мухамед расуль аллах!» И он за своего певучего «москова» возьмет втридорога. А Пилип, слушая своего товарища стрельца, вспомнил, как он еще в детстве слышал от дидуся-сечевика рассказ о казаке Байде, как этого Байду турки повесили за ребро на крюк, а он не только не просил пощады, а напротив — попросил, чтобы ему перед смертью дали люльки покурить.

А когда стрелец, выкрикнувши всю песню, под конец за­голосил на всю степь:

Что венчала меня сабля вострая С молодой женой — пулей быстрою, —

один хохол-полоняник не вытерпел и даже свистнул:

— Ффью-у! Ишь, москва! От народец!..

XIV

Прошло еще несколько дней. И эта последняя партия невольников, как и все прежние, дойдя до Кафы, растаяла на базаре, как снежная лавина, спустившаяся в жаркую долину; как распроданное стадо овец, они давно томятся — кто на турецких галерах, кто в земле анадольской, кто в кизылбашской, кто в мультянской, а молодые бранки изнывают по гаремам, как говорит дума, — потурченные, побусурмененные для роскоши турецкой, для лакомства не­счастного.

Стрелец Петра Дюжой за свои песни попал в самый Цареград и там, потеряв счет средам и пятницам, с от­чаянья махнул рукой на посты и жрет скоромное в надежде, что когда бог его выручит из неволи, то он во всем по­кается попу на духу. Запорожец Пилип остался в Кафе: его купил паша для садовой работы.

И началась для вольного запорожца жизнь, полная томительного однообразия. С раннего утра до глубокой ночи, позвякивая цепями, которыми были закованы его ноги, он копался в саду своего господина, расчищая, под­метая и посыпая песком садовые дорожки, поддерживая цветочные грядки и клумбы, очищая фонтаны, журчавшие в саду, поливая цветы и зеленый дерн, окаймляющий дорож­ки, гряды и клумбы, собирая листья и сушь от деревьев. Одно было для него утешением — это то, что в этой неволе, работая в саду под руководством старого глухого татарина-садовника, он сошелся с другим, ветхим-преветхим неволь­ником же, который оказался немножко земляком и который томился в Крыму уже около десяти лет. Старый неволь­ник оказался москалем, который находился уже во второй раз в неволе и много неслыханного рассказывал о своей первой неволе. Это был тот москаль, который перебывал ког­да-то и в анадольской, и кизылбашской земле, работал и на галерах, был и у фараонов, и у шпанского короля, у немцев-дуков, и во францовской земле у францовских нем­цев, и бусурманился, и все веры испробовал, и всякую не­чисть едал — и все это ему было наплевать... Он рассказал своему новому товарищу, что теперешний господин их, Облай-Кадык-паша, купил его на базаре, лет около десяти тому назад, с двумя его, запорожца, землячками — с черкашенками, из которых старшая, живя в гареме у Облай-Кадык-паши, давно потурчилась и побусурманилась и уже нарожала паше с полдюжины черномазых пашат; а дру­гая, которую паша купил маленькою девочкою, теперь вы­росла, стала красавицей писаной и скоро будет любимой пашихой их господина. Он же, старый москаль-невольник, рассказал, что он души не чаял всегда в этой девыньке, и хоть почти никогда ее не видит, но она помнит его, старого невольника, и иногда присылает ему с молоденьким евну­хом, с черномазым арапчонком, каких-нибудь лакомств.

Запорожцу очень хотелось бы увидать своих землячек, но он так и не видал их: хоть одно окно из гарема и выхо­дило в сад, но оно всегда было завешено; а сами жены паши выходили в сад, в сопровождении евнуха-арапчонка и ста­рухи, только по ночам или когда в саду никого не было.

Другим утешением для молодого невольника служило то, что сад их господина глядел на море. Какой-то неизъяс­нимой тоской и умилением ныло сердце невольника, когда он видел в море турецкую галеру-каторгу, на которой рабо­тали прикованные к ней казаки-невольники и иногда пели грустные песни, напоминавшие им о далекой родине, о доро­гой Украине, и невольному садовнику-запорожцу они напо­минали о том же далеком, навеки потерянном рае.

Раз как-то, работая по обыкновению в саду, он увидал рабочую большую галеру, которая тянула за собою несколь­ко нагруженных турецких судов. На море стояла тишь, и по­тому суда могли двигаться только на буксире у галеры, кото­рая работала веслами. Галера шла близко от берега, а так как сад Кадык-паши выходил к морю, к берегу, от которого отделен был высокою железною решеткою, густо проросшею темною зеленью дикого виноградника, то и видно было, что на веслах работали невольники: виднелись черные лица эфиопов, но большею частью, собственно за веслами, сидели люди, в которых нельзя было не узнать украинцев. Это были действительно казаки-невольники, почти голые, с об­росшими бородами и давно небритыми головами. Галера шла необыкновенно тихо.

Пилип перестал работать, оперся на заступ и следил гла­зами за галерой: видны были даже лица невольников. Вдруг на галере раздалось тихое пение, словно бы кто плакал... Сердце запорожца так и заныло тоскою... Тихий голос пел:

Що на Чорному Mopi Та на білому камені, Там стояла темниця кам'яная. Що у тій-то темниці Пробувало сімсот козаків, Бідних невольників...

Пилипу знакома была эта невольницкая дума. Он слыхал ее и в детстве, на площадях родного Каменца, и на базарах, и уже в Запорожье потом. Дума эта всегда вызывала слезы у слушателей. И Пилип всегда слушал ее с болью в сердце и всегда, бывало, думал: «А каково-то им самим, этим не­вольникам, о которых поет дума? Что они, бедные, чувству­ют?»... И вдруг он слышит эту думу теперь, когда сам стал невольником, и хотя томится не тридцать лет, как те, что в думе, и не лишен видеть ни «світу божого», ни «сонця праведного», однако все же в неволе...

Он стоял, как очарованный, и слушал, как в темницу при­шла «дiвка бранка, Маруся попівна Богуславка», как она спросила казаков-невольников, чтоб они угадали, какой те­перь в нашей христианской земле день; как невольники отвечали — почем им знать, какой теперь день у них на Украине, когда они уж тридцать лет в неволе маются и «божого світу», и «сонця праведного в глаза не видають»; как им на это Маруся Богуславка отвечала, что теперь на родной их стороне, на Украине, великодная суббота и завтра святой праздник — роковой день великдень; как не­вольники, услыхав это, белым лицом до сырой земли при­падали, Марусю Богуславку кляли-проклинали, что она им о таком великом празднике в тяжкой неволе напоминала; как потом Маруся Богуславка, взяв тихонько у своего и невольницкого пана турецкого ключи от темницы, всех не­вольников на волю выпустила и просила их, чтоб они, когда прибудут домой на Украину, в города христианские, зашли к ее отцу-матери и сказали, чтоб они не продавали ни ско­та своего, ни имения, и ее, Марусю Богуславку, из неволи не выкупали: