- Да вы что... может быть, не потерпели ли через них какого-нибудь убытка? Может быть, работали они у вас?
Бирич даже вспыхнул весь.
- Я? Да чтоб с ними? Да спасет меня Господь и помилует! Чтоб с этим народом имел дело?! Да в петлю лучше! Нет, у меня японцы, - никого, кроме японцев, - помилуйте, разве можно с ними? Я в прошлом году попробовал было взять поселенцев, - подряд у меня был на железную дорогу, на шпалы, - так жизни не был рад. Это - такие негодяи, такие мерзавцы...
И так далее, и так далее, и так далее. Становилось тошно слушать, а отделаться от Бирича было невозможно.
Нравилось ему, что ли, со мной везде показываться, но только Бирич не отставал от меня ни на шаг.
Иду по делу, гулять, - Бирич как тень. В "каторжный театр" пошел, - Бирич и тут увязался, за место в первом ряду заплатил.
- Посмеемтесь! Нет, каковы твари, а? Будний день, а у них театры играют.
- Да ведь Пасха теперь.
- Для каторжных Пасха - три дня. По-настоящему бы один день надо, да уж так, распустили, свободу дают. А они, негодяи, целую неделю. А? Как вам покажется? И это каторга? Поощрение мерзавцев, а не каторга. Жрут, пьют, ничего не делают, никаких наказаний для них нет...
В конце-концов, меня даже сомнение начало разбирать.
- Что-то ты, братец, уж очень каторгу ругать стараешься? Странновато что-то...
Идем мы как-то с Биричем по главной улице, - как вдруг из-за угла, неожиданно, лицом к лицу, встретился с нами начальник округа.
Бирич моментально отскочил в сторону, словно электрическим током его хватило, и не снял, а сдернул с головы фуражку.
Нет! Этого движения, этой манеры снимать шапку не опишешь, не изобразишь.
Она вырабатывается годами каторги, поселенчества и не изглаживается потом уж никогда.
По одной манере снимать шапку перед начальством можно сразу отличить бывшего ссыльно-каторжного в тысячной толпе.
Хотя бы со времени его каторги прошел десяток лет, и он пользовался бы уже всеми "правами".
Вся прошлая история каторги в этом поклоне, - то прошлое, когда зазевавшемуся или не успевшему при встрече снять шапку каторжному говорили:
- А пойди-ка, брат, в тюрьму. Там тебе тридцать дадут.
Начальник округа прошел.
Бирич почувствовал, что я понял все, и сконфуженно смотрел в сторону.
Неловко было и мне.
Мы прошли несколько шагов молча.
- Много мне пришлось здесь вытерпеть, - тихо, со вздохом сказал Бирич.
Я промолчал.
Вплоть до дома мы прошли молча.
А вечером, "заложив за галстук", Бирич снова явился в мою комнату и принялся нещадно ругать каторгу.
Только уже теперь он прибавлял:
- Разве мы то терпели, что они терпят? Разве мы так жили, как они теперь живут? А за что, спрашивается? Разве мы грешнее их, что ли?
И вся злоба, вся зависть много натерпевшегося человека к другим, которые не терпят "и половины того", сказывались в этих восклицаниях, вырвавшихся из "нутра" полупьяного Бирича.
Как я узнал потом, он - из фельдшеров, судился за отравление кого-то, отбыл каторгу, поселенчество, теперь не то крестьянин, не то уж даже мещанин, всеми правдами и неправдами скопил копейку и кулачит на промыслах.
Каторга его терпеть не может, ненавидит и презирает как "своего же брата".
Никогда и никто так не прижимал поселенцев, как Бирич, когда они работали у него по поставке шпал.
Таков Бирич.
Его мелкая фигурка не стоила бы, конечно, и малейшего внимания, если бы его отношение к каторге не было типичным отношением бывших каторжников к теперешним. Это брезгливое отношение вылезших из грязи к тем, кто тонет еще в этой грязи.
Сколько я не видел потом на Сахалине мало-мальски разжившихся бывших каторжников, - все они говорили о каторге злобно, недоброжелательно.
Не иначе.
У более интеллигентных и воспитанных, конечно, это высказывалось не в такой грубой форме, как у Бирича. Но недоброжелательство звучало в тоне и словах.
И никто из них, хотя бы во имя своих прежних страданий, не посмотрит более человечно на чужие страдания, не посмотрит на каторжного, как на страдающего брата.
Нет! Страданья только озлобляют людей!
Словно самый вид каторжных, их близость, оскорбляют этих выплывших из грязи людей, напоминают о годах позора.