Наконец сквозь облако пыли, окрашенной прямыми утренними лучами солнца, смутно просматривается въезд в Алжир, называемый Баб-Азун в память о воротах, давно стертых с лица земли. Добравшись до Алжира, не остается ничего иного, как выйти из повозки, уплатить за место пять французских су и подняться пешком до старых ворот Баб-эль-Джедид. За несколько минут проделано долгое путешествие, ведь сразу за воротами оказываешься в двухстах лье от Европы.
Было около десяти часов утра, когда я достиг цели своей прогулки. Солнце вставало, тень незаметно отступала в глубь улиц. Сумрак под сводами, темное чрево торговых лавочек, черная мостовая, еще отдыхавшая в ночной сладости перед полуденным зноем, подчеркивали яркость света, вспыхнувшего повсюду, куда проникло солнце. Над проходами простиралось небо, словно чистый, почти непрозрачный, темно-фиолетовый полог, закрепленный по сверкающим углам террас. Изумительное время. Ремесленники трудились, по мавританскому обычаю мирно сидя перед своими станками. Мзабиты в полосатых халатах без рукавов (гандуре) дремали, завернувшись в покрывала. Те, кому нечем было заняться, а их всегда немало, курили на пороге кофеен. Слышались чарующие звуки: голоса детей, бубнящих в общественной школе, трели плененных соловьев, как в майское утро, звон тонких струек, падающих в сосуды. Я медленно брел по лабиринту, от тупика к тупику, предпочитая задерживаться там, где царит особенно тревожная тишина.
Прошу простить мне слово «тишина», возникающее в моих письмах чаще, чем хотелось бы. К сожалению, в нашем языке оно единственное, способное выразить все мыслимые оттенки невероятно сложного местного явления: кротость, беззащитность и полное отсутствие звуков.
Между одиннадцатью и полуднем, то есть в час, когда все друзья, без сомнения, уже собрались — речь идет о моих алжирских друзьях, — я пришел на перекресток Си Мохаммед эш-Шериф. Во время последнего путешествия ты познакомился с этим уголком, и именно сюда, друг мой, я хочу привести тебя вновь.
11 ноября
Помнишь ли ты перекресток Си Мохаммед эш-Шериф? Мы провели там время, которое я называю арабским утром. Помнишь ли ты торговца одеждой, то ли старьевщика, то ли оценщика; он устроил распродажу, выставив напоказ огромное количество подержанных вещей, захламивших всю улицу. Только на нем самом были наброшены обноски двадцати женщин, бурнусы, парчовые куртки и ковры. На плечах и руках висели шали из дамаста с цветными узорами, корсеты с металлической плакировкой, пояса с золотым позументом и атласные платки. Серьги, ножные браслеты, ручные браслеты в изобилии сверкали на его худых пальцах, загнутых словно крючья, а кисти рук походили на ларцы, наполненные драгоценностями. Погребенный под горой тряпья, из-под которой виднелось только лицо, он, едва заняв место, азартно начал выкрикивать, широко открыв рот, цену первой вещи, выставленной на торг. Он без устали ходил вверх и вниз по улице, составленной двумя рядами покупателей, лишь изредка останавливаясь, чтобы отдать купленную вещь.
Перекресток находится почти в центре старого города, недалеко от Касбы. Именно здесь находится последнее прибежище арабской жизни, само сердце старого Алжира, и я не знаю более уединенного, прохладного и удачно расположенного уголка для бесед. С одной стороны, с той, что выходит на юг, расположена обширная, залитая солнцем площадка, открывающая вид на море. Очарование жизни арабов создается двумя контрастами: темное жилище и свет, окружающий его, замкнутое пространство и общение, интимное времяпрепровождение и удовольствие от созерцания просторов и далей. Сделать этот уголок пригодным для жизни и даже обойтись, в случае необходимости, без окружающего мира позволяют мечеть, цирюльня и кофейня — три заведения, наиболее необходимые набожному народу, который интересуется новостями, имеет свободное время. Некоторые вообще не покидают излюбленного места ни днем, ни ночью; это те, кто не имеет другой спальни, кроме этого общественного дортуара, другой постели, кроме скамьи в кофейне или жесткого булыжника уличной мостовой. Наконец, здесь нашли прибежище почти все городские бездельники, и, возможно, именно их примеру я с удовольствием следую.
Помнишь, где мы пили кофе? В конце улицы, рядом с лавочкой, которую держит один сириец. На вершине улицы, ведь она поднимается по склону, находится школа; на углу перекрестка расположился торговец семенами; справа, слева, тут и там — скамьи с подстилками, где курят, пьют и играют в шашки; прямо против нас — низкая дверь мечети Мохаммед эш-Шериф и источник для омовения; в самом центре — какой-то отзвук копошащейся толпы; его нельзя назвать ни шумом, ни тишиной. Единственный настоящий и непрестанный шум производил торговец-глашатый, повторяющий свою извечную арифметику: «Три дуро, четыре дуро, пять дуро». С тех пор ничто не изменилось, поэтому тебе легко почувствовать себя там, куда я тебя веду.
Здание школы все еще на месте. Оно будет стоять, пока жив учитель, без сомнения, и после него, почему бы нет. Если рассуждать по-арабски, то, действительно, нет причины, чтобы то, что было, перестало существовать, поскольку постоянство привычек не имеет иной границы, кроме предельности самих вещей, разрушенных и уничтоженных временем. Для нас жить — значит изменяться; для арабов существовать — значит длиться но времени. Будь это различие двух народов единственным, его уже было бы вполне достаточно, чтобы помешать их взаимопониманию. С тех пор как ты видел школьного учителя, он постарел на два года; самые старшие дети покинули школу, на смену им пришли другие; вот и все изменения: естественный ход времени и смена поколений. Школьники по-прежнему рассаживаются в три ряда, первый ряд непосредственно на земле, два других жмутся к стене на легких скамеечках, расположенных одна над другой, словно полки в магазине. По местоположению — это лавка, по гвалту и веселости обитателей — птичник. Учитель всегда в центре класса, управляет, обучает, наблюдает: от трех до пяти лет затрачивает он, чтобы научить детей трем предметам: Корану, начаткам письма и дисциплине; глаза его следят за строкой молитвенника, рука лежит на длинном, гибком, как хлыст, пруте, что позволяет ему, не покидая своего места, поддерживать порядок в любом из четырех углов класса.
В кофейне, я говорю о той, где мы были завсегдатаями и которую теперь я исправно посещаю один, тот же кахваджи[63], что и раньше, красивый мужчина, бледный и серьезный, словно судья, одетый в белые покрывала и черное сукно. Весь день он просиживает у входа и курит больше, чем любой из его клиентов, опершись локтем о зеленый сундук с прорезью, как в копилке, куда и поступает су за су вся дневная выручка. Обслуживают клиентов два мальчугана. Одному из них лет семь-восемь, он худ, хил и постоянно гримасничает, потому что видит только одним глазом. Когда он свободен от своих обязанностей, то есть не разносит чашки и никому не предлагает щипчики с угольком, то мирно сидит у ног хозяина на слишком высоком для его роста табурете, что вынуждает его по-обезьяньи поджимать ноги. Зовут его величественным именем Абд аль-Кадир, что ложится на мальчугана тяжким бременем, как если бы его звали Цезарем; это имя кажется насмешливой иронией над болезненным созданием, которому вряд ли суждено стать взрослым мужчиной. Второй слуга — элегантный и изнеженный — типичный мавританец. Длинный голубой халат заменяет ему ливрею и ниспадает складками, как платье. У нас его могли бы принять за миловидную девушку.
Таков центр притяжения моих привычек, и я охотно сказал бы — мой круг. Меня здесь все знают, да и мне знакомо почти каждое лицо. Мне, как завсегдатаю, оставляют место на скамье, куда я обычно присаживаюсь, и в компании, причудливо смешавшей представителей всех классов и общественных положений, я беру одновременно уроки языка и хороших манер. Я хочу, чтобы ты узнал, как судьба обошлась в мое отсутствие с некоторыми из наших алжирских друзей, знакомыми по перекрестку. Боюсь, что кое-кто уже расстался с жизнью, но в ожидании более достоверных сведений могу сказать это лишь о моем старом друге — вышивальщике.