Пока же я блуждаю по бесформенному городу. Мне еще не удается разглядеть, чем он станет, я пытаюсь отыскать то, чем он перестал быть, и с трудом воскрешаю ушедший образ. Я присаживаюсь в цирюльнях, болтаю с продавцами трав, забредаю на французский рынок взглянуть на первые цветы, на арабский базар — поглазеть на негритянок, на людей из далеких племен и горцев, каждое утро гонящих вниз стада осликов, груженных сухим деревом и углем. Здесь еще есть кафе, но современные, да еще какие! Избранные посетители представлены местными полицейскими. Они одеты на турецкий манер, аккуратны, обладают, как в любой стране мира, двумя атрибутами репрессивного закона: дубинкой и кинжалом, стоящим иной шпаги.
Иногда кади или другое должностное лицо в длинной мантии снисходит до заведения, чтобы выпить кофе. В руках всегда три предмета, с которыми представитель власти никогда не расстается: жасминовая трубка, четки и тунисский носовой платок. Все его торжественно приветствуют, а кахваджи целует в плечо. Если многочисленное общество представлено людьми достойными, то кахваджи появляется с флаконом розовой жасминовой воды или росного ладана, прикрытым наподобие перечницы металлической крышечкой с отверстиями. Он чинно обходит собрание с важностью, достойной торжественного церемониала, и кропит лица и одежды благовонной жидкостью. Обычно подобная учтивость приносит ему несколько мелких монет, даруемых в знак благодарности.
Время от времени, чтобы доставить себе удовольствие, я выхожу за ворота Баб-эс-Себт. И каждый раз смотрю на равнину, словно впервые. Глазам путешественника открывается завораживающий простор, полный степенности и величия. Он не может не оценить чудесный вид, даже если насладился более изысканными картинами: гробница христианки [Куббаат эр-Румиа] под Блидой, заключенная между дремлющим у ее ног озером Халула и приземистой массивной Шенуа; река Мазафран, несущая желтые воды через узкий проход в Сахель к морю; ослепительно белая Колеа, необычно сияющая по вечерам на бурых склонах холмов; трехярусная цепь Милианских гор, которая возвышается в глубине и замыкает огромную равнину темно-синим занавесом, переливающимся серебром. Искусно очерченные пейзажи освящены благозвучными названиями. Именно здесь, любезный друг, испытали мы радость первого открытия, познали наконец истинно арабскую землю, о которой так долго мечтали. Именно здесь с наших уст сорвался возглас: О, Палестина!
Я предпочитаю всему светлому времени суток в разрушенном городе вечерний час перед наступлением темноты, короткий миг неизвестности, разделяющий день и ночь; только он примиряет меня с настоящим. В это время года сумерки опускаются вместе с густым туманом, затягивают синим маревом и размывают очертания даже самых коротких улочек. Мостовая увлажняется, и нога скользит в полумраке, ведь эта часть города плохо освещена. Горизонт на западе погружается в фиолетовые отблески, архитектурный облик города причудливо меняется, строения словно испаряются на фоне постепенно обесцвечивающегося неба. Смутно различаешь странные силуэты людей, спешащих домой, беспорядочно скапливающихся и теснящихся на узких улицах. Вокруг слышен своеобразный с хрипотцой говор, женские голоса выделяются мягкостью произношения, а детские — резкими интонациями. Маленькие девочки с блюдами с хлебом на голове скользят в толпе с возгласом: Baleh![73]. В сутолоке касаешься невзначай скрытых вуалью, будто тайком ускользнувших из дома женщин, которых выдает белизна одежд. И тут, если ты мечтатель или принадлежишь к миру искусства, ты можешь восстановить жизнь уже увядшего общества и предположить многое из того, чего в действительности уже нет.
24 февраля
Я вовсе не ожидал, что такое может случиться. Я повстречал мою незнакомку-мавританку с перекрестка Си Мохаммед эш-Шериф. Она живет в Блиде, и, если здесь уместен французский лексикон, завтра в полдень я буду ей представлен. Сегодня в два часа соседняя улочка огласилась барабанным боем. Кроме ударов деревянных палочек по натянутой коже до террасы долетали дробь кастаньет и голоса певцов.
— Не хотите ли немного музыки? — спросил Ван-дель.
— С удовольствием, — был мой ответ.
— Пойдем, раз уж нам ничего не остается, кроме негритянских концертов.
Я должен заметить, что мой друг Вандель, во всем очень снисходительный к арабам, с трудом прощает им отсутствие музыкального слуха.
— Вам знакомы их притязания, — говорил он мне по дороге. — Чрезмерное тщеславие позволяет им полагать, что цветы некоторых растений, например медвежьих ушек и полыни, опадают при звуках мизмуна[74]. Та же мысль содержится в старом латинском изречении, уж не знаю, как оно до них дошло:
Ilicibus glandes cantataque vitibus uva
Decidit…
(Желудь дубовый поет, виноградная гроздь опадает.)
Стена дома, откуда доносился шум, была разрушена со стороны улицы, и через широкую брешь на уровне окна все было видно так же хорошо, как если бы мы вошли внутрь. Мы оказались свидетелями скромного семейного праздника, где каждый исполнял свою роль. Присутствующие образовали полукруг на пороге низкой комнаты, где сидела, возглавляя собрание, созванное, без сомнения, в ее честь, молодая симпатичная негритянка с открытой грудью, кормящая голенького младенца. Две мавританки, присевшие на корточки на ковре, держали по паре огромных железных кастаньет, слишком тяжелых для их маленьких ручек. Два негра били в тамбурины и напевали, третий, полураздетый, с непокрытой головой и развевающимся поясом, исполнял в нескольких шагах от кормящей матери зажигательный танец в честь новорожденного. Над маленьким двориком возвышалась раскидистая смоковница, потерявшая листву. Крона узловатого и ветвистого дерева образовывала естественную крышу, отбрасывала своими бесчисленными разветвлениями тень на землю. В гнилой луже вокруг дерева беспокойно метались утки. Куры, связанные парами за лапки, будто пленники, которые могут убежать, прогуливались вокруг навозной кучи. Они весьма стеснены путами, каждая тянет нить к себе, что мешает их согласному движению. Как видишь, перед тобой фламандская жанровая сценка. Композиция моей картины была бы иной, но я точно воспроизвожу для тебя увиденное.
Ребенок, не занятый в празднестве, заметил нас, открыл дверь и впустил в дом. Мы коротко приветствовали друг друга, чтобы ни на минуту не прервать торжество. Танец убыстрился, участился ритм движений, исполнитель встряхнул кастаньеты с еще большим пылом и живостью, ведь к зрителям присоединились два чужестранца. Тело неистового танцора залил пот, он напоминал окропленную водой бронзовую статую.
Привлекательные лица мавританок открыты. Они одеты по-зимнему — в кафтаны с рукавами поверх корсета. Шелковые платья расшиты золотыми разводами и цветами, все пропитано благовонной жидкостью и издает нестерпимый запах. Никто из нас в течение часа не проронил ни слова. Только новорожденный подавал голос, постанывал и тянулся к роскошной груди кормилицы. Наконец, первым, что совершенно естественно, выбился из сил негр-танцовщик. Музыка сразу же оборвалась, и праздник закончился, как завершаются все подобные торжества, на которые, непонятно почему, усталость всегда приходит раньше скуки. Мы распрощались с домочадцами, собрались уходить и мавританки, также оказавшиеся гостьями. Когда они надели свои хаики, укрылись масками из белой хлопчатобумажной ткани и прошли перед нами в благородном недоступном взгляду обличье, как подобает выходить на улицу, Вандель приветствовал их по-арабски, и я последовал его примеру.
— До свидания, месье, — сказала мне по-французски невысокая и худощавая женщина. Я узнал голос, слышанный на перекрестке в Алжире. На этот раз старого Абдаллаха рядом не оказалось, и я не задумываясь последовал за мавританками.