Ровно в полдень я постучал в дверь Хауа. Изнутри сразу несколько голосов ответили по-арабски: «Кто там?» Сверху из спальни, занимающей весь этаж, им вторил знакомый голос: «Кто это?» Раздался скрип ставен, и тут же прозвучал приказ: «Асра, открой дверь». Негритянка не заставила себя ждать.
Через дворик я прошел к дому, первый этаж которого занимали четыре еврейские семьи. Одни женщины стирали пеленки, другие покачивали колыбельки в форме гамака, баюкая малышей, многочисленные дети играли у дверей. Второй этаж окружала галерея. Мы пошли по ней с Асрой, которая чуть опережала меня, шлепая босыми ногами по фаянсовой плитке. Ее фигуру облегал узкий фута[79] из оранжевой и голубой ткани. Оказавшись перед спальней хозяйки, черная служанка полуобернулась ко мне и жестом, знакомым тебе по картине Делакруа, откинула занавес из цветного муслина.
Войдя, я увидел ожидавшую меня Хауа. Она возлежала на длинном, низком, широком диване среди множества в беспорядке разбросанных подушечек, по-видимому, только проснулась.
— Здравствуйте, — сказала она. — Присаживайтесь.
Я присел, но не слишком близко, а в ногах, чтобы лучше ее видеть.
Посреди спальни курился наргиле. Она держала янтарный мундштук между пальцев, унизанных кольцами, и наблюдала за тонкой струйкой дымка. Длинная трубка в коричневых и золотых кольцах обвилась вокруг изящной, но крепкой ножки, словно выточенной из старой желтой слоновой кости. Казалось, что живой узел стягивал плоть, подобно змее Клеопатры. Она была бледна, неподвижна, на губах блуждала легкая улыбка. Сама жизнь, которой дышало спокойное тело, мирно вздымала узкий корсаж. Туалет женщины был безупречен, нельзя было добавить ни одной детали, чтобы не нарушить гармонию. Она нарядилась, надушилась и подкрасилась с возможным тщанием. Волосы спрятаны под черно-синим платком, вероятно, она чуть более одета, чем обычно мавританская женщина в домашней обстановке. Богато раззолоченный корсет из голубого сукна под синим кафтаном без рукавов и вопреки местным обычаям золотой пояс с массивной пряжкой придерживали на тонкой талии просторный ярко-красный фута. Итак, костюм составляли три цвета, но подавлял все огненно-красный, еще резче оттеняя и без того слишком бледную кожу. Глаза подведены сурьмой, кисти рук и ступни выкрашены хной. Пятки «напоминали два апельсина».
— Как тебя зовут? — спросил я.
Она вдохнула последний клуб дыма из томпака и красивым жестом протянула мне мундштук наргиле, мягкая трубка которого по-прежнему обвивала ее ногу.
— Зачем тебе мое имя? сказала она, поднося мундштук к моим губам.
— Интересно, столь же нежно твое имя, как голос?
Она тотчас ответила:
— Хауа.
— Прекрасное имя, — сказал я и несколько раз повторил воздушное слово, составленное из гласных и произносимое на одном дыхании. Оно легкое, как вздох, и означает пригодный для дыхания воздух и дружбу.
— Жарко? — прозвучал ее голос между двумя паузами.
— Очень. Безумен тот, кто у огня ищет прибежища от солнца.
Новый мадригал вызвал улыбку моей собеседницы, и снова воцарилось молчание.
Представь, друг мой, что, за исключением слов «сударь», «здравствуйте», «до свидания», «присаживайтесь», Хауа не знает и четырех слогов хорошего французского, и я вынужден говорить по-арабски, не желая переходить на наречие сабир, отвратительный диалект, недостойный чудесного голоса, опасаясь выставить даму на посмешище и смиряясь со своей незавидной судьбой. От этого наша беседа становится столь немногословной, что мне трудно передать ее содержание. Я набивал томпак наргиле и скручивал сигареты, которые она выкуривала. Асра подала нам кофе. Я осмотрел спальню, пройдясь от двери к закрытым ставням, скрывавшим выходящее на улицу окно. Закончив осмотр, вернулся к хозяйке.
Ее шею, подобно огромному колье, обвивало длинное ожерелье в три-четыре ряда из цветов апельсинового дерева. Цветы были сорваны утром, и, чтобы не опьянеть от сильного запаха свежих цветов, надо быть женщиной, к тому же рожденной на арабской земле.
— Возьми, — сказала Хауа, осторожно сняла благоухающую гирлянду и бросила мне, точно так поступила бы с цепочкой.
Так прошло некоторое время, я хочу сказать — час или два. Мне показалось, что она задремала.
— Вовсе нет, — сказала она.
Она лежала, откинувшись назад, полузапрокинув голову на подушки. Наступила глубокая тишина; тяжелый воздух был насыщен благовонными, тревожащими душу курениями. Слышался только усыпляющий шепот истощившего силы наргиле. Глаза мавританки сомкнулись, легкая тень спустилась на ее щеки, по коже пробежала дрожь. Ночная тень длинных ресниц слетела на щеки подобно двум черным бабочкам. Хауа больше не шевелилась, и менее чем через минуту после слова «нет» покойная душа уже принадлежала сну.
Когда на обратном пути я шел через двор, самый маленький еврейский мальчишка сплюнул и отвернулся. Знай, это знак глубокого презрения.
Блида, 28 февраля
Сегодня я стал свидетелем ужасной сцены. Мне сказали, что предстоит расстрел четырех негодяев, и, взглянув на них, я уже действительно не сомневался, что передо мной злодеи. Они шли по двое под проливным дождем, в бурнусах, но без обуви, босые ноги вязли в грязи, руки были связаны за спиной. Их сопровождал взвод стрелков, которым надлежало привести приговор в исполнение. В соблюдение законности в конвой входили еще линейный и кавалерийский батальоны. Толпа опережала, окружала и замыкала печальную процессию. Кортеж едва тащился. Играли похоронный марш. Преступников вели на опушку оливковой рощи, к небольшому пригорку над оврагом. Грустное любопытство влекло меня за толпой, провожавшей четверых несчастных в последний путь.
Несмотря на полуденный час, леденящий холод пронизывал до мозга костей в этот пасмурный день. Обреченным развязали руки. Прозвучала команда, все четверо сняли бурнусы, сложили на земле перед собой, а затем выстроились с интервалом в шесть шагов на краю оврага лицом к горе. Взвод из сорока восьми стрелков, по двенадцать на каждого приговоренного, изготовился в десяти шагах. Пехотинцы охватили полукругом место казни, а слева и справа по берегу реки расположились два кавалерийских взвода — шашки наизготове, — чтобы предотвратить всякую возможность побега. Разбухший от талых вод Уэд, по другую сторону которого почти отвесно вздымался горный склон, отрезал последний путь к спасению. Печальную картину еще усугубляла дождевая завеса, отнимающая всякую надежду на освобождение.
Быстро покончив с приготовлениями, офицер стал читать приговор сначала по-французски, потом по-арабски. Я хорошо видел зловещие листы, казалось, мог подсчитать их число и точно определить размеры. Не отводя взгляда от циферблата часов, я прикидывал, много ли осталось прочесть, и отсчитывал истаивающие минуты благодатной отсрочки.
Они стояли во весь рост с вызывающей дерзостью, спокойные и невозмутимые перед лицом неминуемой смерти. Левая рука опущена, правая — на уровне лба; указательный палец нацелен в небо. Такова загадочная поза, которую принимает араб, подчиняясь судьбе в спокойном ожидании последнего часа.
— Знаете, о чем они думают? — спросил Вандель. — Они говорят себе, что предначертанного не миновать, но если смерть не предрешена свыше, то, несмотря на зловещую церемонию и сорок восемь карабинов, готовых поразить мишень, они останутся живы.