«И все же, — обратился он ко мне сегодня, — объясните мне, какой вы, собственно, представляете эту страну. Вы называете ее то своеобразной, то прекрасной; рассуждаете то о наивности ее народа, то об его упорстве, попеременно ссылаетесь то на независимость, то на традиции. Одной ногой стоите на земле, другой — в музейном зале. Не слишком ли рискованное упражнение? Возможно ли удержать равновесие в такой позе?»
«Дорогой друг, — ответил я, — одна из слабостей нашего времени заключается в стремлении осуществить то, на что не решались — не из робости, а из глубокой мудрости — величайшие из великих, к тому же делаем это с превеликим рвением и верой в несбыточные мечты. Когда-то вещи были не столь сложны, а люди значительнее, возможно, причиной тому их простота. Во всяком случае, они шли прямо к цели, а средства ее достижения были немногочисленны. Утверждают, что цель не изменилась; позволю себе усомниться, ведь перед нами тысяча открытых дорог, а каждый выбирает свой собственный, окольный путь, чтобы до нее добраться. В прошлом никто не задумывался, что существует еще что-то помимо виденного каждый день: прекрасные человеческие формы, равноценные красивым идеям или живописным пейзажам, то есть деревьям, воде, земле и небу. Воздуха, воды, земли — трех стихий из четырех — было уже достаточно. Каждый предмет окрашивался в свой основной цвет, каждая форма отливалась по изначальному образцу, не для того, чтобы исправить, но проявить самое главное, руководствуясь чрезвычайно скромным и вместе с тем очень гордым принципом: любое произведение искусства справедливо отводит природе инициативу в сфере прекрасного, а за нами оставляет право постижения и раскрытия его сути. Описанную умственную операцию называют украшательством или творчеством, что ошибочно лишь наполовину, а, возможно, это вообще злоупотребление словами».
После несколько тяжеловатого вступления, втянутый и изложение принципов, к которому я не готовился — нее это вылилось само собой, — я продолжал, друг мой, рассуждать, бредить, принимая факты за свидетельства, приводя в пример тех, кого мы именуем мастерами, и — как ты сможешь заметить — без всякого порядка и метода.
«Нас погубило, — примерно в таких выражениях я изъяснялся, — любопытство и пристрастие к анекдотам.)та истина давно на устах, она справедлива, но непоправима. Раньше человек был всем. Человеческое лицо заслуживало поэмы. Природа возникала за спиной человека лишь в качестве ореола, заменяя черный фон портретистов и золотые нимбы итальянских предтеч Возрождения. Ваяние и живопись протягивали друг другу руки, казалось, что старшая сестра поддерживает живопись. Последняя не избавилась от примет общего происхождения и формирования, но обрела индивидуальное значение, сохранив отвлеченную и рассудочную выразительность скульптуры. В величайшую эпоху итальянского Возрождения братство двух искусств-близнецов было так велико, что человек, объединивший и почти сливший их воедино в своих произведениях, остается первым художником в мире, пусть не столь безупречным, как древние греки, но более совершенным. Я не думаю, что Страшный суд может быть чем-то иным, нежели гигантским красочным барельефом, композиция которого пронизана движением. В тот день, когда произошло разделение, искусство обеднело. Оно видоизменилось, когда в живопись был привнесен сюжет, и окончательно было повержено в тот прискорбный день, когда сюжет стал смыслом его существования. Иными словами, жанр уничтожил великую живопись и извратил даже пейзаж.
Сюжет, как и жанр, восходит к далеким временам. Если бы мы искренне пожелали обратиться к истокам, то, наверное, тем самым проявили бы неуважение к достойным почтения именам, которые я не рискну произнести даже в кругу близких. Франция всегда была слишком рассудочной, что не принесло счастья ее великим сынам. Возможно, мы скорее бы признали гениальность за властителем дум восемнадцатого века, не обладай он такой остротой ума; вместе с тем мы почти не замечаем, что величайшему французскому художнику семнадцатого века в равной мере присущи живость ума и здравый смысл. Здравый смысл и ум, остроумие и логика — вот истинно галльские качества, о которых итальянцы и не подозревали или, во всяком случае, никогда их не выказывали. Пуссен современен помимо собственной воли, вопреки собственным традициям, несмотря на утонченное чувство античности. Пусть он жил и умер в Риме, но остается, в сущности, нормандцем из Лез-Андели, соседом Корнеля и родственником Лафонтена. Напрасны его старания, сквозь серьезность пробивается юмор. Он задумчив, что не мешает ему рассуждать; он оригинален, патетичен, наставителен и вовсе не наивен в том простом смысле слова, который придавали ему древние. Великое искусство не рассуждает, во всяком случае, не делает умозаключений; оно представляет, мечтает, видит, чувствует, выражает, то есть использует простые и бесхитростные приемы. Чем же является сюжет, если не анекдотом, введенным в искусство, не фактом, заместившим пластическую идею повествованием, когда таковое имеется, сценой, точным описанием костюмов, правдоподобием впечатлений, одним словом, исторической либо живописной достоверностью? Возникает строгая последовательность и причинно-следственная связь. Логика, привнесенная в сюжет, прямо ведет к местному колориту, иначе говоря, заводит в тупик, ибо, достигнув этой цели, искусство исчерпывает себя, утрачивает смысл существования.
История религии, Ветхий и Новый завет поднимались над анекдотом до эпопеи благодаря возвеличиванию идеи до веры, прикосновению к сущности верований, их превращению в легенду под покровом таинственности. Но при каком условии? Лишь став credo взволнованной души, как у монаха да Фьезоле, или отлившись в высокую форму, как в произведениях великих безбожников Леонардо, Рафаэля, Андреа дель Сарто. Сюжет всегда был для них лишь мотивом для изображения апофеоза человека во всех его проявлениях. Когда композиция становится более подробной, приходится делать выбор: либо преобразить сюжет, как это делали венецианские рисовальщики-колористы, то есть отказаться от подлинного цвета, пренебречь историей и хронологией, что приведет к созданию эпической фантазии, в глубине которой сюжет остается незамеченным; либо не стремиться к точности, что умалит само искусство. Понимание сюжета венецианскими живописцами показывает, сколь мало они им дорожили. Что видит Тициан, когда пишет «Положение во гроб тела Христа»? Контраст, пластическую идею — мертвенно-белое тело несут полнокровные люди и оплакивают крупные рыжеволосые ломбардские женщины, одетые в траур, подчеркивающий их красоту; именно так понимается сюжет. Вы видите, сколь незначительно стремление к достоверности; жажда новизны не больше, чем желание быть точным. Красота — вот первое и последнее слово, альфа и омега почти забытого сегодня катехизиса.
Нежданно-негаданно лет двадцать назад, исчерпав древнюю, а затем и местную историю, художники — со скуки или по какой иной причине — отправились в дорогу. Именно в этот период возникает новая страсть: я говорю о страсти к приключениям и вкусе к путешествиям. Заметьте, что путешествие начинается тогда, когда целью становится желание познать разнообразие природы. Расстояние значения не имеет. Можно не выезжать за пределы Сен-Дени и все же привезти с берегов Сены произведения, которые я называю путевыми набросками. Напротив, можно совершить кругосветное путешествие и создать произведения — назовем их просто картинами — общего характера, лишенные местного колорита и не нуждающиеся в отметках и печатях о проделанном пути. Словом, нельзя путать двух разных людей — путешественника, который рисует, и художника, который путешествует. Между ними, как вы видите, большая разница. И в тот день, когда доподлинно узнаю, к какому типу отношусь сам, я смогу вам определенно ответить, какой представляю себе эту страну».