Книгу хорошо приняли. Я сказал бы, что успех был неожиданным, но опасаюсь преувеличить интерес, проявленный читателями, и допустить бестактность, преуменьшив чувство благодарности, испытанное автором. Я встретил доброжелательность, которой никогда не забуду. Я никак не ожидал столь одобрительных отзывов, даже не решался надеяться на них, я был поражен, глубоко тронут, неизмеримо счастлив и еще более утвердился в своем отношении к жизни. Я отнюдь не принимал свидетельства расположения за королевскую грамоту братства, выданную первоклассными писателями дебютанту, который никогда не войдет в литературное сословие. Я видел в оказанных мне знаках внимания предупредительную, доброжелательную, изысканно учтивую снисходительность, допускающую на короткое время в избранный круг случайного пришельца, вряд ли способного задержаться там надолго.
Один из тех людей, чье неожиданное покровительство мне особенно дорого, умер в расцвете сил, заняв в «живописной» литературе почетное место. Романист, поэт, критик, путешественник — человек, страстно увлеченный утверждением новой, редкостно богатой формы искусства, — обладал твердой рукой, изысканным стилем и удивительно точным взглядом. Достаточно одаренный, чтобы попытаться соединить два искусства, взаимопроникновение которых стало частым явлением благодаря его усилиям, он был, может быть, чуть излишне уверен в том, что достиг цели; будучи в глубине души очень осмотрительным человеком, он всегда прекрасно осознавал поставленные задачи, а осознав, с блеском справлялся с их решением. Одним из последователей он был назван безупречным — в том смысле, что если он и не может служить всем и во всем примером, то все же отдельные страницы его произведений отмечены блестящим мастерством.
Другой с удивительной легкостью вынес на своих плечах бремя сорокалетнего непрестанного труда и заслуженной славы — к чести французской изящной словесности. В день выхода в свет моей первой книги именно он протянул мне руку помощи. Я не знаю, какое будущее можно предсказать неизвестному автору, оказавшемуся под покровительством известного имени, но хорошо знаю, что, впервые опершись на эту почти величественную руку, почувствовал, сколько в ней доброты к молодым и сколько вселяющей уверенность мягкости к слабым[16].
Мне кажется, я сказал все, что хотел. Может быть, этого слишком много, а может быть, недостаточно. В романе, опубликованном несколькими годами позже, личная сторона предшествующих произведений была воспроизведена в иной форме, и на этом я успокоился.
О путешествиях, совершенных впоследствии, я решил ничего не писать. Мне пришлось бы говорить о новых местах почти так же, как я писал о давно известных. К чему? Что толку в новых картинах, если восприятие остается прежним?
Сейчас мне открылось совсем иное поле для наблюдений. Отныне я посвящаю себя занятию, к которому меня влекут скорее привычки, чем вкусы. Оно ново для меня. Полагаю, мне будет что сказать относительно волнующих меня вопросов. Я накопил немало впечатлений и знаний и могу высказать некоторые предположения. Тема — это совершенно ясно — будет весьма деликатной для профессионала, ставшего критиком, от которого будут требовать, и не без причины, меньше слов, а больше доказательств. Дозволено ли мне касаться темы, таящей в себе столько искушений и терний? До сих пор я полагал, что она для меня запретна.
У всякой книги, хоть сколько-нибудь достойной прочтения, найдется свой читатель, ощущающий внутреннее родство с произведением. Так иногда рождается дружба, крепнущая с возрастом книги, с воспоминаниями об ушедшем времени, когда читатель был столь же молод, как и любимая книга. Кругу старых известных и безвестных друзей я и адресую третье издание настоящей книги.
I
Из Медеа в Лагуат
Медеа, 22 мая 1853 года
Любезный друг, я полагал писать к тебе лишь после первого перехода, но вынужденное бездействие, в котором я пребываю, заставляет сесть за путевой дневник. Начинаю повествование для того только, чтобы скоротать время и поддержать «этот внутренний огонек» (о котором говорит Жан-Поль), позволяющий не замечать, что делается вокруг. Со дня нашего расставания я нахожусь в центре настоящей бури. Она, без сомнения, захватила и тебя на обратном пути во Францию, ведь ветер, весь пропитанный морской влагой, напоминающий мистраль, пришел к нам с Севера.
Хотя наступил май, зима — ты помнишь — еще не ушла с белых вершин Музайя; хочется верить, что она в последний раз посетила уже зацветшие поля.
Сорок лье отделяют нас от Уарсениса; представь, что все это пространство и великолепные пирамиды гор окутывает густой туман. Что касается соседнего Заккара, то очень редко — в те моменты, когда дождь ослабевает, — сквозь его редеющую завесу проглядывает двойной рог этой горы отвратительного оттенка разведенной туши, с размытыми очертаниями.
Внезапно вернувшиеся дожди застали нас за последними приготовлениями. Мы уже со всеми попрощались, вьючные мулы были нагружены — и тут пришлось отпустить сопровождающих нас верховых; я оказался заточен в гостинице, и вид аистов, мрачно торчащих на краю своих гнезд, служит мне единственным развлечением в нетерпеливом ожидании просвета в небе, напоминающем небо Голландии.
Вынужденный поддерживать свой готовый угаснуть пыл разнообразными мыслями, обращенными в прошлое или опережающими события, я охотно предался воспоминаниям; ими, за неимением лучшего, тебе и придется пока довольствоваться. Впрочем, эти воспоминания могут послужить предисловием к заметкам, в которых я надеюсь позже наверстать упущенное и рассказать тебе о празднествах Солнца.
Ты знаешь, наверное, небольшой офорт Рембрандта, выполненный в пылкой, стремительной манере, дышащий необычайной силой, как все, созданное воображением самобытного гения, с несравненным колоритом; то ли это последний отсвет закатного солнца, то ли вспышка молнии. Композиция очень проста: три взъерошенных дерева с мрачными стволами и листвой; слева, насколько хватает глаз, равнина; открытое небо, на которое наплывает тяжелая грозовая туча; и на равнине два едва различимых путника, гонимых ветром[17].
В этом офорте все трудности жизни путешественника и что-то еще таинственное и трогательное, что меня всегда очень занимало. Иногда, всматриваясь в него, я даже видел только мне одному понятный смысл: именно дождю я обязан тем, что узнал пять лет назад страну вечного Лета. Отчаянно стремясь укрыться от дождя, я наконец нашел ничем не омраченное солнце.
Это случилось в 1848 году, в феврале. В тот год не было перерыва между ноябрьскими и затяжными зимними дождями, которые лили три с половиной месяца почти без передышки. Я переезжал из Блиды в Алжир, из Алжира в Константину и не мог найти такого уголка на побережье, куда бы не проникла гибельная зима. Я искал место, где она была бы не властна. Именно тогда я подумал о Пустыне. Размытая дождем дорога шла по Кудиа-Ату, и время от времени я видел на ней вереницы людей с загорелыми лицами и верблюдов, груженных финиками и другими дарами природы. От этих людей шло тепло, принесенное в складках грязных бурнусов. Утром мы двинулись по направлению к Бискре, переходя вброд речушки, вышедшие из берегов. Через пять дней, 28 февраля, я оказался в селении Эль-Кантара, на границе равнины Телль, изнуренный, продрогший до мозга костей, но с твердой решимостью больше не останавливаться, пока не увижу настоящего южного солнца.
Эль-Кантара охраняет вход в ущелье, единственные ворота, через которые можно проникнуть из Телля в Сахару. Это узкий проход, словно созданный руками человека, в огромной скале в три или четыре сотни футов высотой. Над щелью переброшен мост, сооруженный еще римлянами. Перейдя мост и сделав сотню шагов по теснине, вы спускаетесь по крутому склону в очаровательную, окруженную лесом из двадцати пяти тысяч пальм деревушку, по которой протекает глубокая речка. Вы — в Сахаре.
16
Должно быть, Э. Фромантен имеет в виду Теофиля Готье (1811–1872) и Шарля Огюстена Сент-Бёва (1804–1869).