Кладбище скоро опустело. Шум деревьев все усиливался. Сквозь нежную их листву зачернела темная, заслонившая солнце туча. Испугавшись дождя, разбежались последние провожающие.
Матери стало дурно, и соседки увели ее в сторону. Мы нашли ее за воротами; она стояла, припав к плечу Колесниковой жены. Послюнив уголок платка, она вытерла лицо и глаза, села в телегу и взяла меня на колени. Кляча живо замотала головой и, бросая из стороны в сторону чалой гривой, двинулась по той же дороге обратно, только уже с более легкой поклажей.
После затянувшегося молчания дядя Мотеюс, думая, вероятно, утешить нас, сказал:
— Как-нибудь уж того, стало быть. Ведь что же теперь, раз оно… Что ты станешь делать… Надоть утешаться как-нибудь. Вот оно как тут…
Непонятная, путаная и многословная речь дяди становилась еще путанее в тех случаях, когда надо было сказать что-нибудь важное, но в то время она казалась мне подлинной мудростью, понятной только взрослым.
Не доезжая до большой улицы, наша телега свернула направо и стала подниматься в гору. В эти печальные минуты дядя вздумал развлечь нас более длинной и более крутой дорогой, пробегавшей мимо разбитого молнией дуба с черневшим на нем гнездом аиста. Эта горка была излюбленным местом для прогулок. Отсюда, по уверению дяди, можно было видеть костелы пяти приходов.
Путешествие кончилось самым печальным образом. Когда Мотеюс, показав нам все красоты, свернул было в сторону мельницы, мать опять зарыдала, как будто ее ударили в сердце.
Мы все стали смотреть на белую, пенящуюся, падающую с шумом воду.
Лица у братьев вытянулись, словно они в первый раз столкнулись с чем-то необъяснимым и страшным. Запыленное мукой здание с вертящимся огромным колесом на этот раз в самом деле было похоже на подползающее страшилище.
Потом я долго не смел приближаться к мельнице, и долго еще она пугала меня в снах.
После смерти отца дом показался нам опустевшим. Никто уже не осмеливался верховодить друг над другом, никто не повышал голоса, и даже дядя не подымал нас больше за уши… Некоторое время мы чувствовали себя если не счастливее, то хотя бы важнее других. Соседи старались выказать нам внимание: останавливали нас, заговаривали, зазывали к себе, угощали чем могли. Уличные наши друзья тоже сперва делились с нами своими игрушками, но потом их начала разбирать зависть — уж слишком много уделялось нам внимания и забот.
На другое утро после похорон мать встала на заре, разогрела вчерашнюю картошку, показала старшему брату, как и чем нас покормить, и ушла. Вернулась она поздно ночью с охапкой хвороста, промокшая с головы до ног. Потом она каждый день стала подыматься с рассветом, уходила полоть огороды, носить богатым горожанам воду, стирать белье или грузить на барже дрова. Не раз я видел ее быстро подымающейся на баржу по узкой доске, в подоткнутой юбке, с груженной дровами тачкой. Ее милое загорелое лицо блестело на солнце, икры мелькали, как спицы колеса. Такою она мне несказанно нравилась и казалась прекрасной.
Летом нам не на что было жаловаться. Просыпаясь утром, мы всегда находили под подушкой что-нибудь вкусное. А в печи на угольях всегда стояла горячая еда.
Вечером каждый из нас старался встретить мать отчетом о своем примерном поведении, потому что она всегда бывала щедрой к тому, кто не шалил, не обижал других. Однако осенью баржи уплыли, сквозь щели избы засвистел холодный ветер, земля оцепенела, и матери все чаще приходилось оставаться дома. Но лучше нам от этого не стало. С приходом зимы в доме исчезло мясо, потом молоко. Судя по тревожным беседам матери с дядей Мотеюсом, все эти вещи — уплывшие баржи, осень, голод, нужда — неразрывно были связаны друг с другом.
Дядя, качая головой, говорил:
— Я уже давно проел свою лошадь… А что делать? Если так дальше пойдет, дождемся голода…
— Тебе еще не так трудно: ты один… А куда мне с ними деваться? Ох, не прокормлю их… Уж я вижу, что не прокормлю… Другой раз такое находит — кажется, собрала бы всех да и полезла с ними под лед… — говорила мать.
— Что же это… Ну, того, как-нибудь, может, весной кто наймет старшего в пастухи, что ли, — успокаивал дядя.
— Вот богатые жалуются, что у них дети умирают, а у меня хоть бы одного бог прибрал, и то легче стало бы, — с отчаянием говорила мать.
Если подолгу не было никакой работы, мать становилась день ото дня все более раздражительной, и тогда уж никто не мог избежать ее гнева. Если, бывало, кто-нибудь из нас осмеливался поморщиться, попробовав заболтанную мукой похлебку, — а мы только ею и питались, — мать вся вспыхивала, и не успевал виновный опомниться, как уши его горели от ее пальцев.