— Что поставили под нос, то и лопайте! Пойдете по миру, тогда узнаете!.. — угрожала она.
Но после таких бурь, раскидывавших нас по углам избы, гнев ее быстро остывал. Собрав всех, утерев нам глаза, вычистив носы, мать снова становилась доброй. Лаская меня, она обычно приговаривала:
— Горюшко ты мое… И надо было еще тебе появиться! Мало было четырех ртов!
Иногда в такие часы она усаживала меня к себе на колени, обхватывала мои руки своими руками, подсовывала мою голову себе под подбородок и, качая меня, затягивала песню. Пела она с какой-то особенной печалью в голосе, широко раскрыв глаза. Ее лицо менялось, становилось каким-то чужим, в такие минуты я ее боялся.
С наступлением холодов мать опять каждое утро стала исчезать из дому. Возвращалась она поздно. После захода солнца мы запирали дверь на засов и, прижавшись друг к другу, стараясь не оглядываться на темные углы, откуда могут появиться страшные чудища, принимались ждать. Уже совсем в сумерки, тыкая палкой в стену, проходил слепой. Он всегда тыкал палкой, помахивая ею перед собой, ощупывая дорогу вдоль стен. Потом, много позднее, выкрикивая под окнами «кукареку», громыхал пьяный колесник. Не дождавшись матери, сонные, обняв друг дружку, мы засыпали. И только поздно ночью, разбуженный иногда страшным сном, я видел мать, неизменно склонившуюся у лучины: она либо штопала, либо стирала наше тряпье.
Теперь, как только мать оставалась дома, немедленно появлялся дядя Мотеюс. Шевеля оледенелыми усами и потирая замерзшие руки, он бормотал:
— Что теперь будет? Что теперь будет? Пропадут все птицы и звери.
Он носил отцовский полушубок и шапку, а по воскресеньям одалживал оставшуюся после отца бритву. Вымолить ее насовсем у матери ему не удавалось. Мать решила, что бритва должна достаться кому-нибудь из сыновей.
Понюхав из желтой коробочки табаку и начихавшись хорошенько, старик всегда принимался рассказывать что-нибудь такое, чтобы удивить мать.
С некоторых пор, однако, дядя стал вести с матерью какие-то таинственные, непонятные для нас беседы. Несмотря на то что я был любопытен, мне никак не удавалось понять, о чем это они шепчутся. Бывало, не успеет дядя переступить порог, как мать — чего раньше не случалось — посадит его в уголок потеплее, наскребет остатки завтрака или ужина и, присев рядом, пытливо заглядывая ему в глаза, спрашивает:
— Ну как?
— Да вот, того, все упирается, леший! — отвечает дядя. — Боится этого, твоей мелюзги… Говорит, теперь-то еще ничего, а потом корешок этот, мол, станет больно горек.
— А так бы ему подошло? — допытывалась мать, еще ближе подвигаясь к дяде.
— Ну, да он, того, ничего. Если бы хоть четверо… Все бы лучше…
— А что он еще говорил? — расспрашивала мать.
— Что ему еще говорить? В это воскресенье его не будет: он, видишь, у мотора работает, где молотят, механиком он.
— Механиком? — словно удивляется мать.
— Вот тебе и на! А ты разве не знала? Давно механиком. О, у парня голова на плечах есть!
— И ни так ни эдак не сказал?
— На той неделе видно будет. Вот разопьем у Шлемки бутылочку, и начистоту: нет так нет, да так да…
Когда дядя уходил, мать, провожая его, поглаживала его руку и все упрашивала:
— Я уж для тебя постараюсь, Матаушюкас… Как-нибудь, уж как-нибудь уговори. Ведь не для себя я… Не грех у меня на уме, только эти пятеро ртов…
Таинственные разговоры шепотом, недомолвки, намеки, неясные и замысловатые дядины рассуждения все учащались. Через несколько дней Мотеюс опять завернул к нам, потный, красный, ухарски сдвинув шапку на затылок.
— Значит, вот — пеки пироги! — объявил он, как-то подобравшись всем телом, и довольная, хитрая усмешка тронула его усы.
— Да что ты! Да ты не врешь? — растерянно вскочила мать, выпуская из рук недочищенную картофелину.
С минуту она так и стояла с открытым, просветлевшим лицом, удивленная и смущенная, и вдруг закрыла лицо фартуком, словно подавляя смех.
— Теперь, значит, того! — развел руками дядя. — Говорю же тебе. Долго мозговал — и так и эдак. Боюсь, слышь… Кабы двое или трое, а то ведь пятеро. Трудно, слышь, будет мне их поднять. Наконец распили мы еще бутылочку, и он, слышь: «Э, была не была — иду!»
Но мать уже не слушала дядю. Она медленно опустилась на лавку, голова ее, как подрубленная, склонилась на грудь, и она стала всхлипывать.
— Ну, ну, ну, начнешь теперь! Зеленую руту[3] вспомнила. Тащи-ка ты мне лучше за это мериканку.