Выбрать главу

Г. Померанц

ЦЕНА ОТРЕЧЕНИЯ

Посвящение

Этот опыт вдохновили совсем другие люди, другие поступки. Но я с радостью посвящаю его человеку, который не отрекся.

Во мне крепнет уверенность, что правозащитное движение, если и даст политические плоды, то только в отдаленном будущем, в какую-то совершенно другую эпоху, в совершенно другой России. Но чем дальше, тем больше я люблю правозащитников. То, что они делают, трудно оправдать внешней целесообразностью, но есть в их безнадежном деле еще что-то кроме невозможности политического успеха: возможность оставаться человеком, шаг к тому, что Достоевский назвал сильно развитой личностью. На наших глазах возник какой-то соборный Лев Толстой с его "Не могу молчать!". И чем больше этот соборный человек теряет, тем больше растет его дух. Так, как вырос на наших глазах Андрей Дмитриевич Сахаров, теряя положение, деньги, работу и внешнюю свободу. Вырос — и остался равным каждому, никого не давит своей всемирной тенью.

Мы живем в век кризиса всех движений. Все радикальные средства, предложенные для спасения России или Запада, или человечества, оказались недействительными или гибельными.

Единственное мировое движение, у которого есть перспективы, — движение к распаду. Началось с распада империй, откликнулось распадом атомного ядра, а где кончится — Бог весть! Встречные движения, к созиданию, кристаллизации, достигают частных успехов, но глобальные процессы распада все время грозят их смыть. За 60 с лишним лет, которые прожил, мир стал хаотичнее и безумнее, и даже угроза общей атомной смерти не сделала человечество солидарнее. Солидарнее стала Европа — за счет трехконтинентальной ненависти к Европе. Солидарнее стали евреи — за счет юдофобства. Солидарность неимущих была вскормлена ненавистью к имущим и постоянно подкармливается ненавистью к империалистам, кулакам, отщепенцам, чужакам, гнилым интеллигентам, безродным космополитам и проч. В этом облаке ненависти уже невозможно дышать, и если не случится чуда, вся наша цивилизация задохнется, потеряет разум и сама себя истребит.

Что же остается? Быть человеком. Пусть Провидение позаботится, как спасти то, что можно спасти, а наше дело — оставаться людьми. Составляя свои планы и выполняя эти планы по-человечески, без рабского страха и подлой уступчивости, без маниакальной одержимости фанатика. Только тогда что-то, может быть, спасется. Только из людей, нашедших опору в самих себе, сложится когда-нибудь новое общество без пророков и лжепророков. После ломки, которую не удержать, не остановить (слишком много вождей зовут к ней, слишком много безумных идет за вождями). После выхода всего мира из полосы болезней, которая в нашей стране приняла свою особую, едва ли не самую тяжкую форму. Ибо мы не переварили идеи своих радикалов. Мы ими подавились и не можем ни проглотить, ни выплюнуть.

Я никогда не увлекался планами, предложенными Андреем Дмитриевичем Сахаровым. Но меня всегда радовал человек, проступавший сквозь текст плана: спокойный, трезвый, доброжелательный, без всяких страхов, без всякой ненависти. То, что он предлагал, касалось только наиболее тревожных симптомов болезни и совсем не затрагивало ее глубочайших духовных причин. Но он протягивал свое простое лекарство доброй рукой, и это было чистое лекарство, без противопоказаний. То, что он делал, не всегда выходило ловко; профессиональные политики бранили Андрея Дмитриевича: не тех он защищал, не за того заступался. А для меня как раз обаяние Андрея Дмитриевича Сахарова в том, что он защищал любого, защищал каждого, что он не стал политиком, не принадлежит ни к какой партии и в мире, захлестнутом ненавистью, не заплатил ей никакой дани. Временами оставаясь одиноким и нелепым в своей человечности, как Дон Кихот.

Я не думал и не думаю, что правозащитное движение — единственная форма достойной человеческой жизни. Была бы духовная независимость, а как она проявится — дело свободного решения: и в протесте, и в политически молчаливых, но независимых общинах, тихо делающих свое дело, и в одиноком творчестве писателя. Но если ты выступил как защитник связанных и немых, — помни, что твое банкротство разорит тысячи! Не обманывай тех, кто тебе доверился, кто вложил свои сокровища в твое имя! За десять лет мы несколько раз видели, как лопаются мыльные пузыри, как тщеславие и наглость (выдававшие себя за мужество и подвиг) кончались позорным отречением. Как люди не выдерживали своей роли, своей позы, как они сжимались от одного призрака насилия. Андрей Дмитриевич никогда не шумел, не рвался на авансцену, не метал громов против слабости, не требовал твердости от других. Тем дороже его собственная твердость.

В наш стремительный век народы, теряя родовые образцы, не успевают приобрести иной личностной структуры, становятся безликой массой, колеблющейся от пошлости к хамству и от хамства к пошлости. Мы не можем остановить этот процесс. Никто, кроме Провидения, не остановит его. Но мы можем увидеть вещи, какие они есть, и рвануться прочь от клоаки. Мы можем выдержать испытание времени, потерявшего догматы, найти свой собственный личный подход к вечным духовным источникам, собственную опору чести и совести. Законы управляют только движениями масс. Личность свободна, и она в самой себе может найти основания разумного и нравственного действия, стать опорой в мире без опор. Так, как стал нашей опорой Андрей Дмитриевич Сахаров.

Глава 1. Диалог с инквизицией

Скоро исполнится десять лет, как Святой престол отменил приговор Галилео Галилею. Никто сейчас не помнит текста его отречения. Что там говорилось? Наверное, то же, что говорят сегодня: что, находясь в глубоком заблуждении, порочил… и запрещает пользование изготовленными им книгами… Эти суконные формулы быстро стираются в памяти. Запомнилось одно: "А все-таки она вертится!".

От юридической паутины, в которой был запутан и сожжен Джордано Бруно, тоже остались только слова осужденного: "Вы больше страшитесь, вынося этот приговор, чем я, выслушивая его!".

Кажется, Джордано Бруно действительно сказал это вслух. А Галилей разве что пробормотал под нос: "А все-таки она вертится!". Или подумал. Или кто-то другой за него подумал и сказал. Но сказано или не сказано — это стало пословицей. Ее знает каждый школьник. Слова Джордано Бруно гораздо менее известны. Почему? Может быть, потому, что человека нового времени несколько отпугивает бесстрашие Бруно. Его трудно вместить. Мы все готовы стоять за истину, как Панург, — до костра исключительно. Костра мы боимся. И, может быть, еще больше боимся дороги на костер — в одиночестве, под улюлюканье толпы, — нет, такая смерть никак не красна. Трудно повторить слова Бруно. Страшновато, даже мысленно, поставить себя на его место.

Галилей понятнее. Мы бы тоже сдрейфили, если бы нам показали орудия пытки. Но потом, опомнившись, непременно пробормотали бы: "А все-таки дважды два — четыре".

Потому что дважды два действительно четыре. То, что земля вертится, что экономическая система разваливается, и т.п. внешние истины нельзя доказать стойкостью ученого и нельзя опровергнуть, показав всему миру его слабость. Ну да, Галилей был слаб, но он повернул телескоп в глубину звездного неба — и каждый мог посмотреть и увидеть, что там делается. Метод Галилея оказался сильнее, чем средневековый способ доказательства истины, и то, что этим средневековым способом самого Галилея заставили отречься, оказалось смертельным не для Галилея, а для методов инквизиции, их reductio ad absurdum. "А все-таки она вертится!" звучит как приговор Нового времени мысли средних веков: "Absurdum est".

Галилей говорил, как говорят наши родственники и соседи: "Не надо мученичества! Достаточно доводов науки! Раньше ли, позже ли, но наука возьмет свое!". А Бруно нас молчаливо осуждает. Этот человек истину отстаивал по-средневековому: всем собой. Он был монах, мистик. И его стойкость трудно понять без привычки к дисциплине, созерцанию и молитве, без твердого канона поведения, оставленного мучениками.

У монахов на каждом шагу — чин, этикет. Послушание паче молитвы. Обет. Клятва. Присяга. В трудных случаях это очень поддерживает человека, уравновешивает его слабость. Как дисциплина на войне. Первые солдаты, получавшие свои сольдо за ратный труд, никакой родины не имели и не любили, но жизнь отдавали — за что? За несколько денежек? Скорее — по привычке к дисциплине. И потому, что к этой смерти в бою они себя настроили и ее не боялись. Такая смерть была условием их профессии, их чести. Как для врача — готовность к холере, дворянина — к дуэли, диссидента — к аресту, следствию и суду. Солдат мог и любить свою родину, диссидент — свободу (или ту же родину), но крепко держаться ему помогает твердая установка, закон чести, присяга: с ними не разговаривать! Что заставило расколоться офицеров, стоявших насмерть под Бородиным? Отсутствие выработанной установки. Отсутствие правил поведения на следствии. Попытка найти общий язык с Николаем.[10]

вернуться

10

Это не принципиальный отказ от диалога. Но достоинство узника не позволяет ему вести диалог со следователем. Диалог — дело двух свободных людей.