Выбрать главу

Он как-то не думал об этом, а годы шли себе и шли. А в последнее время вообще стали лететь. И вот, незаметно, потихоньку, он добрался до какого-то рубежа и почувствовал, что он уже не тот. Раздался первый звонок.

В чем он состоял? Если сказать совсем кратко — в появлении безразличия. Настало безразличие ко всему — к деньгам, еде, курортам, туристическим поездкам за границу и даже к благорасположению начальства. Оставались, пожалуй, только две вещи, которые все еще радовали, — спортивные передачи по телевидению, особенно футбол, и прогулки вдоль реки с собакой.

Физическое здоровье было у него все еще хорошим, даже завидным. Редко давало знать о себе сердце, не болели ни печень, ни почки, ни желудок. Сохранялась сила в мышцах и редкая для этого возраста выносливость. И сон был достаточно крепким, не тревожным. Но внутри что-то изменилось, стало неживым, холодным. Жизнь сделалась неинтересной, даже тягостной. Как-то вечером Иван Иванович поймал себя на дикой мысли: хорошо бы так сейчас заснуть, чтобы никогда больше не просыпаться…

А началось все с одной случайной встречи — между прочим, как раз во время прогулки с собакой. Старый рыбак, не спеша смоливший свою плоскодонку, рассказал Ивану Ивановичу о том, как два раза был в германском плену — в восемнадцатом и в сорок четвертом. Первый плен он вспоминал с удовольствием — жил тогда в батраках у богатого крестьянина, колбасы — ешь, не хочу, молоко пил вместо воды. Второй плен был ужасен. Спасся он лишь чудом: когда их перевозили из одного концлагеря в другой, попросил товарищей просунуть себя в маленькое окошко под потолком теплушки. Был он тогда страшно тощим, ребята поднажали, и он вывалился наружу. Дело было ночью, поезд шел полным ходом. Кое-какие кости, конечно, поломал, но жив остался. По ночам крался, днем прятался в лесу, в кустах. Когда добрался до Украины, скрывался у своих. Ну, и так далее — дело понятное. Иван Иванович и раньше слышал о подобных вещах.

Но на этот раз он воспринял все не как обычно и долго не мог забыть рассказа. Не то поразило его, что люди такое пережили, а что-то другое. Спокойная, добрая речь старика, в которой не было ни малейшей обиды и жалобы, никакого призыва к мести, заставила его по-новому взглянуть на народную жизнь и увидеть в ней такой пласт, которого он прежде не замечал. С этой поры он часто думал о нем и думал не умственно, не логически, а как бы сердцем, инстинктом. И этот пласт начинал казаться ему все более значительным и серьезным.

Это создавало в нем беспокойство. Всю жизнь он ставил на первое место партийные установки, и вдруг обнаруживалось, что есть что-то еще более значительное. Он спрашивал себя: "Но что же это такое?" И не мог найти вразумительного ответа. Он чувствовал только, что это — какая-то подлинная, корневая, народная жизнь, в которой жестокость и доброта являются не противоборствующими разными началами, а двумя сторонами чего-то одного, более фундаментального, что смягчает жестокость, а доброту делает неизбежной. Эта — та жизнь, о которой говорят "не поле перейти" — нешуточная жизнь, всегда тяжелая, но которую невозможно раз и навсегда облегчить, потому что тогда она перестанет быть нешуточной. Это — вроде песни, которую надо бы петь рыдая, а Ковалева поет ее лишь с протяжной задумчивостью:

На последний мой денечек Я дарю тебе платочек. На платочке — сини коймы, Возьмешь в руки, меня вспомни…

Эта трудно уловимая, но очень важная реальность неожиданно появилась и в каких-то далеких его воспоминаниях, связанных с витебским дедом, с приезжавшей из Михнева тетей Марфой, с полуфантастической крестьянской избой, с русской печью, на которой набросаны тулупы и валенки. И хотя он не мог понять, где это видел и когда, оно порой становилось самым главным — будто, если бы этого не было, то не было бы и вообще ничего.

Где-то совсем близко от поля ясного сознания в нем жила теперь глухая тоска, которая давала о себе знать в самый неподходящий момент, и тогда возникали конфузы.

Один из подобных конфузов случился в жаркий июльский день, когда Иван Иванович с секретарем райкома, областным архитектором и двумя референтами по промышленности посетил совхоз, где планировалось построить маслозавод. Осмотрели площадку, сверили местность с чертежами, обсудили детали проекта, и на этом работа закончилась. А машины еще не было — шофера отпустили на три часа, а управились за два. В правлении — духота, мухи, поэтому вышли наружу, сели в палисадничке на скамейку. Вдруг Иван Иванович с вожделением подумал о холодном молоке из погреба и решил пойти поискать избу с коровой. Около разрушенной церкви с шатровым верхом увидел колодец. Бабуся крутит ручку, вытаскивает ведро. Взялся ей помочь, донес воду до дому. Изба ее оказалась недалеко. Вошел за ней во двор, поставил ведра, попросил кружечку — водицы испить.

— Иди в горницу, отдохни, сейчас налью.

— А молока у вас тут нет нигде?

— Какое, милок, молоко: на всю деревню одна корова.

Он вошел в просторную чистую избу с бревенчатыми стенами, и его взор прямо-таки притянула огромная, в метр высотой икона в широкой деревянной раме и под стеклом. Если он и видел нечто похожее, то разве в Третьяковской галерее или в Новгородском кремле. Богородица, изображенная во весь рост, в профиль, идущая быстрым шагом, так, что одежда на ней развевается. По византийскому лику и темным краскам видно, что икона — очень старого письма.

— Откуда у вас этот образ?

— А вот, из той самой церкви, где мы воду брали. "Боголюбимая". И церковь называлась "Боголюбимая". Это — храмовая икона, она висела у входа. В тридцать шестом году церковь закрыли, я тогда ее и спрятала. А теперь, видишь, не стала бояться, повесила в горнице. Чай, нынче не тронут.

— Но ведь это большая ценность. Я думаю, музей купил бы ее с удовольствием. Вы не обращались?

— Как не купил бы! Только не продам я музею. Тут из Петровской церкви, действующей, священники приходили: дай, говорят, в наш храм, пусть люди молятся. Даже и деньги предлагали.

— Так почему же не отдали?

— Эх, сынок, нельзя из села отдавать — захиреет тогда село, расстроится. А может, и нашу церковь когда откроют, как же тогда без храмовой иконы? Пусть у нас будет.

Иван Иванович еще раз взглянул на икону. Идет себе Матерь Божья по нашей земле и благославляет ее… Да…

Поблагодарив хозяйку за гостеприимство, он вышел из дома. К правлению ближе было пройти задами. За калиткой заросли таволги, пустырника, медовый запах. Некошенная трава! Некому косить, да и незачем — нет коров. Бабуся говорит — захиреет село… О, Господи, да разве уже не захирело? Где все былое — крепкие хозяйства, покосы, кони в ночном, деревенские хороводы? Снова в его памяти всплыли дедушка с теткой Марфой, на сердце легла тяжесть. Ведь он — один из тех, кто яростно уничтожал все это. Агрогорода, блочное строительство на селе… Но не это гнетет душу, не надо притворяться, будто крестьян жалко. Жалко себя. Никогда не будет в моей жизни тихой речки с кувшинками и ряской, стука вальков на мостках, прелого запаха сена. Прошло это мимо меня, и прошло безвозвратно. А был в моей жизни вечный сигаретный дым совещаний, были вечные интриги и подсиживания, неофициальные телефонные звонки сверху и наверх. И еще — псевдодемократический жаргон, на котором говорят друг с другом партийцы и который есть сплошное лицемерие, так как имеется масса интонаций и нюансов, сразу же указывающих посвященному точное место всякого в иерархии. Все вроде бы на "ты" и все запанибрата, но всякий сверчок знает свой шесток. В общем, вместо красоты и приволья были даны мне судьбой пошлость и кабала. Но все дело в том, что свою судьбу я выбрал сам.