Испытанное мной вчера было не менее обжигающим, не менее истинным, не менее исполненным смысла для людской судьбины, чем встреча с непознаваемым, в каком угодно виде, более расплывчатом или более безличном. Пламя бытия перекидывается в ночи от человека к человеку, оно полыхает во всю силу, когда любви удается разметать стены той темницы, в которой сидит взаперти человеческая личность: но нет ничего величественнее, чем брешь, сквозь которую два существа узнают друг друга, ускользая от той пошлости и обыденности, которые привносятся в жизнь идеей бесконечного. Кто любит замогильно (и, следовательно, тоже ускользнул от свойственной обыкновенным отношениям пошлости; Лаура же часто рвала слишком тесные связи: боль, страх, слезы, бред, оргии, горячность — вот тот хлеб насущный, который Лаура делила со мной, и хлеб этот остался во мне воспоминанием страшной и необъятной нежности; такие очертания принимала любовь, алкавшая выйти за рамки всего и вся, но сколько раз мы достигали с ней мгновений невероятного счастья, средь звездных ночей и журчащих ручьев: однажды ночью мы шли по лесу, она шла рядом со мной, не произнося ни слова, я незаметно смотрел на нее, радуясь в ней тому, что в ответ на самые непостижимые движения нашего сердца приносит нам жизнь. В кромешной тьме я смотрел, как рядом со мной шагала моя судьба; мне не найти слов, чтобы — выразить, насколько точно я знал, что она и есть моя судьба: мне не найти слов и для того, чтобы выразить, насколько Лаура была прекрасна, ее несовершенная красота была подвижным образом моей пылкой и неведомой судьбы. Несказанной кажется мне и умопомрачительная прозрачность подобных ночей); так вот: кто любит замогильно, имеет, по крайней мере, право освободить в себе любовь от человеческих пределов и, не колеблясь, наделить ее невообразимым ни для чего другого смыслом.
Мне страшно хочется переписать сюда одно место из письма Лауры к Жану Гремийону, написанного после нашего возвращения из Италии в сентябре (или октябре) 1937 г.:
«Мы с Жоржем поднимались на Этну. Это было ужасно. Мне бы хотелось тебе об этом рассказать, но я не могу без смятения даже вспомнить об этом, это видение стало мерилом всех моих нынешних поступков. Вот почему мне легче сжать зубы… так сжать, чтобы хрустнули челюсти».
Я переписываю эти строки, не понимая по сути, какой же они несут смысл. И не стараюсь понять, ибо это значило бы достичь почти недостижимого, что случается нечасто.
19 сентября 1939 г.
Этого состояния я достиг не в одиночку. Нервозность, которая не могла не вылиться в какой‑нибудь катаклизм, владела мной на протяжении целого месяца…
20 сентября.
…снова шалят нервы: просто невмоготу. Утром полегче. Обретение самого себя: в ангельском согласии с реальностью, которая как нельзя более… Утро в этой комнате, которую я должен вскоре покинуть, где все и свершилось. Ставни открыты. Небо слегка хмурится, но облаков почти нет, липа за окном едва колышется. Этот дом в окружении высоких деревьев, где перед смертью Лаура обрела недолгий покой, неподалеку лес, ее могила, ворон и… пустота, все кругом проклято, все кругом исполнено таинственного мрака, но сегодня утром это солнце, приглушенное светлым туманом, и предстоящий отъезд. Прозрачная тайна света, беспорядка и смерти, вся величественность угасающей жизни, моя счастливая чувственность и моя развращенность, я ни за что не предам себя, не отрекусь от себя, не отрину в себе то, что сливается с необъятной нежностью этого расколотого мира — расколотого злобой, презренным бешенством толп, нищетой, отягощенной отвращением к удаче; я так люблю себя — за то, что во мне есть! но храню верность смерти (как влюбленная девица) (…)