Мне тоже пришлось проглотить облатку, и мне было не по себе, что я не знала, как это делается, и стеснялась спросить. «Главное, чтобы она не касалась зубов», — сказала мать. Страшный спор языка и обслюнявленного боженьки! Он протекал столь долго и безуспешно, что я засомневалась, а есть ли он, этот… Бог. Мелькнув, эта мысль меня не покидала, ни о чем другом я уже не думала и зарыдала. Видя мое смятение, священник и родители выразили удовлетворение моим безмерным благочестием. Я смолчала; могла ли я выдать, как отвратительно мне происходящее? Не была ли я уже во власти смертного греха? Они говорили об истовости… Тогда‑то и показались мне странными, сомнительными блаженные улыбки и снисходительный вид взрослых. Но я все равно гордилась, что была единственным ребенком, чье первое причастие прошло, как того и желала моя мать, без того, чтобы какая‑нибудь действительная веселость омрачила святость этого дня.
И в который раз святость отправилась прямиком на чердак. Это был чулан, заполненный дорожными сундуками и старыми железяками. Никогда не открывавшееся окно было полностью завешено плотной портьерой, едва пропускавшей свет витража. Я оставалась там часами, ища спасения от скуки взрослых и окунаясь с головой в свою собственную. Как‑то раз пришлось передвинуть целую кучу всяких предметов: надо было добраться до окна и открыть его. Только из него можно было посмотреть на упавший в соседний сад воздушный шар. Метрах в двадцати виднелась застрявшая меж стен корзина и опустившийся на крыши и ветви деревьев полуспущенный оранжевый шар, перетянутый толстыми веревками. Наконец я увидела пилота, он выбирался из причудливой груды; странно, но это упавшее с неба существо показалось мне таким крошечным, что я была разочарована. То было беспримерное событие — прилив свежего воздуха на моем затхлом чердаке.
Подруг у меня не было. Моя мать всех отвергла — либо как «слишком богатых», либо как «недостаточно набожных». Этой женщине, будь она победнее, волей–неволей пришлось бы обращаться за помощью к соседям или самой оказывать им помощь, позволять своим детям играть с соседскими детьми, иметь дело с торговцами, знать уличные сплетни. Но достигнутое «положение» позволяло замкнуться в полном недоверии ко всему, что не касалось Семьи, оставаться в неведении в отношении всего, что в этой жизни могло быть радостным, активным, неуёмным, живым, творческим или просто человеческим. «Поддерживать отношения» или «принимать у себя» ввергало ее в состояние какой‑то торжественной паники, последствия которой мы испытывали на себе. Положение спасал брат, его непринужденность не раз вызывала в нас кощунственные взрывы этого безумного смеха, который следовало сдерживать в салоне или в церкви.
Дом всегда имел какой‑то мрачный, неизменный облик. В восторг, причем заведомый, приводила меня лишь почта из‑за редких–редких писем, что писал нам из Африки, Америки или Китая один дальний родственник. И хотя на декоративном бронзовом подносе всегда были только счета, уведомления и газета «Эко де Пари», я каждый день ждала этих посланий в толстых, надписанных причудливым почерком конвертах с необычайными марками.
Несмотря на наличие прислуги, мать все время была в заботах по дому, пыль, нафталин и мастика так ее заботили, что это граничило с каким‑то наваждением. И дня не проходило, чтобы новое пятно не захватывало ее внимания и не заставляло перевернуть вверх дном весь дом. Это называлось «наводить порядок» и этому не было конца. Все должны были быть наготове и принимать живейшее участие в общем переполохе. Дети и прислуга, в раздражении взирая друг на друга, метались взад–вперед, поднимались и спускались по лестнице, нигде не было ни малейшего покоя. Только на чердаке, куда никто не добирался и где по–прежнему стояла затхлая атмосфера и светились витражи.
Там я и пряталась, взгромоздившись на старый дорожный сундук с молескиновой обивкой или же присев на маленькой растрепанной плетеной скамейке. Там я без конца рассказывала себе истории, чаще всего ту, что происходила до моего рождения, во времена, когда я обитала на небесах. Или же с увлечением разглядывала белую фигурку благостного Иисуса, белокурого Иосифа, голубые, розовые, золоченые образы, усеянные звездами, завернутые в шелк, перевязанные шелковыми ленточками. Или же мыла куклу и принималась обследовать собственное тело, что мне было строго–настрого запрещено. Эта тяга ребенка к своему телу, хотя ему прекрасно известно, что Бог все видит и даже на этом чердаке не спускает с него глаз. Тяга, любопытство и… страх. Жизнь быстро все расставила по своим местам, подвесив тебя между двумя полюсами: с одной стороны, все священное, благоговейное, все выставляемое напоказ (оцепенение моей матери после причащения), с другой — грязь, стыд, все, чему нет даже названия. Но оба вместе куда более таинственные, притягательные, напряженные, чем тусклая повседневная жизнь. И мне предстояло метаться между низким и возвышенным долгие–долгие годы, из которых навсегда улетучилась истинная жизнь.