Были эти гордые работницы, которые отправляются на работу и, кое‑как приведя в порядок ребятишек, говорят им второпях с суровой нежностью, особенно не выбирая слов: «Вытирай сопли и задницу, негодник». Перед такими дети не робеют, могут запросто, ничуть не стыдясь, расстегнуть штаны. Здесь не пройдут напускное добросердечие или жеманство. Скажи им «бедняжка» и получишь такую оплеуху, что на ногах не устоишь.
Были эти прачки, мне казалось, какое это счастье — вот так плескать руками в Сене: «Все говно с твоих пеленок плывет на мои платки, сколько это будет продолжаться? С хозяйкой хлопот не оберешься». Взрывы смеха раскатываются по реке и тонут в камышах. Перед заходом солнца молоденькие прачки поднимаются, лица и подмышки дышат едким потом, к нему примешивается запах влажного дерева стирального настила и теплого сена бельевых коробов, поднимаются с извечной болью в пояснице, уже не в силах смотреть на отражение своих грудей в реке.
Были эти циничные содержательницы публичных домов, поколесившие по свету, изъездившие все от Марселя до Буэнос–Айреса, храня в своем сердце великую, пропитанную абсентом любовь.
Тяжкая и зыбкая жизнь, что не лучше и не хуже многих других, но сквозь эти лица я угадывала непосредственный смысл жизни, приобретавший особенную остроту, когда я думала о других жизнях, жизни моей матери и всех этих женщин в черном, толпившихся возле церкви со своими распрекрасными, будто просеянными сквозь сито, чувствами. Работницы, прачки, хозяйки публичных домов — они смогли бы вкусить радости, если бы она давалась им как‑то иначе, не урывками, не отравленной тревогами о завтрашнем дне. А вы, вы сама сдержанность и благоразумие, вы так и норовите пришпилить где‑нибудь смерть, страшитесь жизни, жаждете хвори. Вы сама немота, сама стыдливость, в вашей жизни нет ничего, кроме обязанностей — обязанностей «родителей по отношению к своим детям», «руководителей по отношению к подчиненным», грешников по отношению к творцу. Вы, покойные и изнеженные, угрюмые и строгие, убивающие радость и живущие процеженной добротой, которой неведома человечность.
До чего же она была простодушна и мила, Христина, дочь домработницы: она выбросилась из окна, потому что ее мать взяла немного угля в подвале. Все так и было: домоправительница целую неделю ее выслеживала, укладывала, перекладывала и пересчитывала угольные брикеты, и наконец г–жа Бёше была «поймана с поличным» и отведена в полицейский участок. Малышка, обеспокоенная, что мама не вернулась в урочный час, пошла ее искать, и ее огорошили этими словами: «Твоя мать воровка, она будет сидеть в тюрьме». Христина прощала всю ночь в своей комнате и в шесть утра, видя, что мамы так и нет, выбросилась с восьмого этажа. Я стала расспрашивать родных о том, что случилось, но об этом не «следовало» говорить. Возьмем другую домработницу, вот и все. Я настаивала, и моя мать, горячо осуждавшая «слишком суровую» домоправительницу, доказывала мне, что нельзя «мириться с воровством у себя в доме, к тому же это смертный грех». Я пришла в ужас, еще раз заключив про себя, что смертный грех приводит к смерти.
Я познакомилась с Христиной в один воскресный день; ее матери было поручено отвести меня к мессе, и она взяла ее с собой. Белокурая, лет двенадцати, она была вся в черном, а на шее было повязано длинное белое боа, свисавшее до худеньких лодыжек. Меня поразило это меховое боа, и я стала расспрашивать домашних.
— Это вульгарно, неприлично носить столь броские вещи, и потом тебе не следует разговаривать с Христиной.
И я, подражая, как обезьянка, взрослым, которые всегда уверенны в своей правоте, всегда всемогущи, стала избегать Христину, не заговаривала с ней. О случившемся я узнала некоторое время спустя, и только то, что «первой обнаружила ее молочница». Воображаю себе эту молочницу, она идет со своими бутылями и вдруг, на земле… Мне снова и снова представлялось это длинное боа в белых завитушках, словно головка младенца, и во мне вскипало что‑то такое, к чему примешивалась подлинная ненависть к способным убивать людей словам. Г–жа Бёше больше к нам не приходила.