Я вернулась к учебе, но это был своего рода рок, я не выносила учителей и учениц. Меня вдруг, ни с того ни с сего, начинали душить слезы — в классе, на перемене. Одноклассницы казались мне глупыми. Они в ужасе слушали, как я декламирую проклятия Камилла. Я упражнялась в «выразительном чтении», затем находила это слащавым и смешным. Ходила в гимнастический зал, где с большим трудом взобравшись на какой‑нибудь снаряд, воображала себя сильной здоровой атлеткой. Я все время перевоплощалась: воображала себя каким‑нибудь героем Монтерлана или Д’Аннунцио. Я думала «приобрести независимость благодаря диплому», бралась за ум, но не могла ни на чем сконцентрироваться, что‑либо довести до конца и при этом мне взбредало в голову пойти куда‑нибудь, хотя следовало заниматься. Я теряла голову от каждой новой подруги, после чего мной овладевали разные фобии. Однажды, ощущая себя преступницей, я вошла в шикарный магазин, купила пудру и духи.
Только одно не менялось, оставалось прочным и бесповоротным: мое безбожие. Мать настояла, чтобы я пошла к другому священнику. Я заявила, что не отказываюсь от дискуссии, хотя и сознавала свою слабость перед лицом несомненно весьма образованного человека. Мне невольно думалось, что «это, наверное, интересно», но в то же время я робела. Как войти, поздороваться, начать объяснения? У меня была шляпка из черной лакированной соломки весьма монашеского вида, и перед самой встречей я решила пришить к ней умопомрачительное зеленое перо. Мне казалось, что если меня парализует страх, то стоит мне вспомнить об этом в высшей степени нелепом украшении, и ко мне вернется самообладание, я смогу собраться с мыслями. Я вошла в холодную и сырую приемную, полуподвал, вдоль белой стены стояли стулья. Вошел кюре, он выглядел не очень‑то уверенно, я же была полна решимости. У меня было что сказать, но он и рта мне не дал раскрыть: «Дитя мое, Господу было угодно, чтобы среди апостолов оказался Иуда, так вот, может статься, что и среди его служителей есть предатели, будьте же милосердны»; последовала тирада против «господина аббата», все это напоминало базарную склоку, если не борьбу за влияние над моей матерью. Я прервала его. Так называемое «предательство» не играло никакой роли в моем отдалении от церкви, я была в состоянии судить об этих вещах свыше и просто хотела жить согласно своей совести, поскольку не верю больше в Бога.
Он не дал мне продолжить: «Как? Но, дитя мое, вы все равно вернетесь к Богу, вот увидите, я в этом уверен, милая моя, доверие нельзя навязать… разумеется… но вы ведь ко мне еще придете, дитя мое, я уверен, не так ли?»
— «Не думаю». Я встала и, уже не скрывая иронии, добавила: «До свидания, господин кюре».
Был погожий весенний денек. Купаясь в теплом апрельском солнце, я вдруг застыла перед своим отражением в зеркальной витрине: мешковатое грязно–серое пальто, неподтянутые черные нитяные чулки, перо набекрень. Я залилась смехом посреди пустынной улицы Вожирар, купила нарциссов и вернулась домой, где первым делом отпорола перо. Меня порадовала встреча с братом, мне было весело с ним. Кюре оказался столь жалким, что я не отказала себе в удовольствии посмеяться над ним. Вообще говоря, это было не в моем характере, поскольку до сего дня мне было свойственно «глубокое уважение перед всеми искренними убеждениями». Уважение, которое никто из домашних мне не оказывал.
В глубине души я была разочарована. И это наши «духовники», «водители совести»! Все они стоят друг друга: пугливые глазки, худосочные ручонки. Я записала в тетради: «Религия? Удобная ширма, чтобы отгородиться от жизни, смерти, страдания. Все предопределено — как рента, страховка. Отныне я буду жить согласно своей совести, да — я буду искать… читать… во всяком случае, чтобы заметить, что вокруг одно сплошное лицемерие, большего ума и не нужно. Определенно я ненавижу их всех. Я чувствую себя чудовищно и восхитительно одинокой».
Мне было семнадцать лет[17].
Я уходила с головой в музыку, затем от нее отрекалась, записав в своей тетради: «наркотик, ничего больше»; я отлично сознавала, что неделями переходя от Баха к Дебюсси, от Шумана к Равелю, от Рамо к Мануэлю де Фалья, от Моцарта к Стравинскому, я лишь меняю наркотик, в моей жизни не было нечего настоящего. То же самое было и с чтением. «Настанет ли время реальной жизни?» Моему образу необходима реальность, но каков он, мой образ? Меня терзают противоречия, а надо бы, чтобы жизнь «нарастала», как фуга Баха: нужен центральный мотив, который усиливается, постоянно обогащается, с чем‑то пересекается, что‑то вбирает в себя, что‑то отбрасывает, меняется и остается неизменным. В Бахе я черпала свою «мораль», в Стравинском обретала свою горячность. В живописи я любила примитивистов и Таможенника Руссо, Утрилло, некоторые работы Пикассо. Но любить живопись не значило для меня смотреть на какую‑нибудь картину, а потом перейти к другой, живопись была истинным источником моей жизни, но и здесь мне безумно хотелось дать волю этой презрительной иронии ко всему, от чего я была без ума, и что мой ум питало: «Наркотик, ничего больше».
17
[Начиная с этого места выверенная машинописная копия, легшая в основу этого текста, уже больше не носит того завершенного характера, которым отличалось написанное ранее.]