Не что иное, как Большая война и последовавший за ней революционный порыв внесли радикальные изменения в «женский удел»: никогда прежде женщина не была настолько предоставлена самой себе, как в первые послевоенные годы, никогда прежде женщина не была настолько принуждена к самостоятельности, как в это время, никогда прежде она не была столь свободна, как в эту эпоху «отсутствия» мужчин, которые либо погибали на войне, либо теряли достоинство в тылу. Колетт осталась без отца, на фронтах Первой мировой вместе с ним погибли три его брата: обыкновенная история того времени: «Я обитала не в жизни, а в смерти. Сколько себя помню, передо мной все время вставали мертвецы: «Напрасно ты отворачиваешься, прячешься, отрекаешься…ты в кругу своей семьи, и сегодня вечером будешь с нами». Мертвецы вели ласковые, любезные или сардонические речи, а порой, в подражании Христу, этому извечно униженному и оскорбленному, нездоровому палачу… они открывали мне свои объятья. Я шла с запада на восток, из одной страны в другую, из города в город — и все время между могил».
Но эта обыкновенность заключала в себе различные, а то и противоположные типы реакции на «жизнь без мужчины»: одни предавались трауру по погибшим, заживо хороня себя и своих близких в тенетах бесплодной памяти (случай матери Колетт): «Эти совместные рыданья всегда заканчивались самым естественным образом — воспоминаниями об отце. Мы просто твердили его имя, будто он все еще был с нами, это был вызов матери, которая всем своим поведением, даже тоном голоса предавала его смерти вторично»; другие отдавались отчаянным поискам утех, которые могли бы восполнить нанесенные войной опустошения.
В этих поисках ниспровергались казавшиеся незыблемыми идеалы и идолы, рушились вековые опоры существования, без которых жизнь приобретала не то чтобы легковесность или легкомысленность, а, скорее, какую‑то необязательность, своего рода случайность, даже абсурдность, ясное сознание которой могло диктовать столь же безрассудные жизненные выборы. Колетт вступила во взрослую жизнь не только под гнетом нескончаемого семейного траура по отцу, но и под угрозой близкой смерти, которой грозил рано открывшийся туберкулез. Ее ситуация осложнялась тем, что трудный разрыв с семьей (главным образом, отдаление от матери) совпал как с отторжением католицизма, упрочившегося в доме после гибели отца стараниями нечистоплотного и похотливого кюре, так и с открытием тайн собственного тела; освобождение от пут религии сплеталось со своеволием пола, а поиск действительных, подлинных, не опошленных буржуазностью ценностей существования, не только не исключал, а даже требовал известного рода распущенности, некоей свободы нравов, которая, как казалось современницам и современникам Колетт, была не только вызовом опостылевшей буржуазной морали, но и возможностью возместить пустоты существования, что оставила в их жизни война.
Вместе с тем, поиск Колетт определенно расходился с гедонистическими устремлениями французской «золотой молодежи» эпохи, получившей красноречивое название «безумные годы» и запечатленной в «Дьяволе во плоти» Р. Радиге, «Дневной красавице» Ж. Кесселя, «Жиле» П. Дриё Ла Рошеля, «Возрасте мужчины» М. Лейриса, песнях М. Шевалье и стиле Коко Шанель. Впрочем, начало этому поиску было положено в салоне брата, Шарля Пеньо, где наряду с молодыми светскими львами и львицами собирались художники и поэты, связанные с сюрреализмом, самым радикальным авангардным движением тех лет: тут бывали Л. Арагон, А. Бретон. Л. Бунюэль, Р. Кревель, П. Пикассо.
В салоне брата Колетт познакомилась с человеком, который на некоторое время стал для нее воплощением того идеала противо–буржуазности, который она была готова принять. Жан Бернье был одним из основателей философской группы и журнала «Кларте», следовавших откровенно прокоммунистической политической линии, и ярым сторонником сближения коммунистов и сюрреалистов. Колетт стала любовницей Бернье в 1926 г., когда тот переживал далеко не лучший период своей жизни: «Я была для него лучиком», — напишет она в одном из писем того времени. Близкий друг П. Дриё Ла Рошеля, Бернье (в эссе Батая «Жизнь Лауры» он выведен под именем Поля Рандье) был неутомимым соблазнителем, однако соблазнение, ставшее одной из основных форм существования этой страдавшей от бесформенности эпохи, диктовалось не цинизмом, не «волей к власти» над женщиной, а, скорее, каким‑то внутренним надломом: каждая новая соблазненная женщина становилась знаком не только победы, но и очередного поражения. Подобно Сизифу, без конца вкатывающему свой камень, «вечный соблазнитель», переходя от одной женщины к другой, был пленником «абсурда»[7]. Более того, в отношениях с Колетт[8] Бернье выступает как жертва — жертва своих порывов, угрызений совести, неуверенности, словом, этого комплекса «мужчины, увешанного женщинами», о котором блистательно рассказал Дриё в одноименном романе. Бернье мучается неспособностью любить, которой страдали многие мужчины его круга (сходные переживания нетрудно обнаружить в ранних текстах и жизненных перипетиях Арагона или Дриё), и испытывает глубочайшую потребность в любви; но главное в том, что он хочет быть уверенным в подлинности своих чувств. Не ощущая рядом с Колетт этой «жесточайшей горячки, утоления страсти, отчаянной ненасытности прикосновения к любимому существу, радости пожирания его чудесного присутствия»[9], он приходит к заключению, что не любит эту молодую женщину, которая еще за несколько лет до встречи с Батаем и знакомством с его «теорией траты», выбрала расточительство — прежде всего чувственное, но также, как мы увидим далее, материальное, — правилом своего поведения. В сомнениях, которыми терзался Бернье, ему даже случалось жалеть, что болезнь, которая так и не оставляла Колетт, не заключала в себе более весомой доли «смертельного риска». Явственная угроза смерти казалась ему условием усиления собственной страсти.
7
См «Миф о Сизифе» А Камю, где комплекс донжуанства рассматривается как характерный тип абсурдного существования.
8
История любви Колетт и Бернье воссоздана в книге «Любовь Лауры». LAmour de Laure, par Jean Bernier. Textes reunis et presentes par D. Rabourdin Postface de J. Peignot- Paris: Flammarion, 1978.