В послании подчеркивалось: сколь бы ни были велики злодеяния и прегрешения арестованного, потребно выяснить все до конца, дабы судить обвиняемых по справедливости, и решение выносить лишь при наличии подтверждающих вину документов…
На бумаге все выглядело благопристойно, а между тем участь Салавата была предрешена, ибо проект приговора уже имелся.
Семнадцатого марта закованных по рукам и ногам Салавата и Юлая вывезли из Москвы. Девятого апреля они были в Оренбурге.
Рейнсдорп пребывал в растерянности. У него на руках было два противоречащих друг другу документа, подписанных с разницей всего лишь в один день. Первый из них представлял собой определение Тайной канцелярии — фактический приговор, вторым был манифест императрицы об амнистии участникам восстания.
Оренбургский губернатор не стал брать на себя ответственность и уже через две недели препроводил «немаловажных колодников» в Уфу — «по ближайшему жительства их состоянию» и «по месту, где их злодейства происходили».
Уфимские провинциальные власти как будто только этого и ждали. Незадолго до прибытия Салавата в Уфу Панину была отправлена жалоба местного дворянства на башкирский народ, донимавший их беспрестанными бунтами. И то, что главный его предводитель оказался вскоре у них в руках, было расценено как ответ главнокомандующего на их обращение. Воевода Борисов и его помощники проявили при выполнении поручения Рейнсдорпа большое рвение.
Пока они занимались расследованием, Салават и Юлай дожидались приговора в тюрьме, под которую специально для важных преступников было приспособлено здание магистрата. Их содержали порознь и под усиленной охраной. По отдельности вызывали и на допросы.
Во время допросов Салават вел себя осторожно, разумно, взвешивая каждое слово. Он никого не оговаривал и не выдавал. Когда возникала необходимость оправдаться, Салават ссылался лишь на тех из своих соратников, которым ничего не угрожало: кого уже не было в живых и кто сумел вовремя бежать и надежно укрыться.
Томясь в полном одиночестве в одном из тюремных помещений, Салават задыхался от удушливого смрада и страдал от мучительных болей, причиненных побоями. Но еще невыносимее была тоска по воле. Она рвалась из истерзанной души батыра печальной песней:
Нет Салавату дороги домой. Да и кто его там ждет… Салават знал, что гнездо его разорено. Самые близкие ему люди стали заложниками. Страшно подумать, что ждет их впереди — если не гибель, то рабство. Жен отдадут, как водится, к господам в услужение — к тем, кто особенно отличился во время расправы над повстанцами. Детей окрестят, нарекут русскими именами, и следующие поколения потомков Салавата уже не только не будут знать, каких они кровей, их воспитают так, что они, как никто другой, будут ненавидеть башкирский народ. Какой бы приговор ни вынесли ему и его отцу, из всех наказаний это — самое изощренное, подлое и жестокое…
Думая об участи своей семьи, Салават метался по своей клетке, не находя себе места. Нет, он не допустит, чтобы из его детей сделали кафыров и манкуртов. Надо что-то делать. И Салават решил обратиться за помощью к одному из охранников.
— Эй, солдат. Тебя как звать? — окликнул он.
— Мне не велено с арестантами балакать, — нарочито громко ответил тот.
Салават не отважился заговорить с ним вновь. Но караульного разобрало любопытство. Он подумал немного и, понизив голос, сказал:
— Так вот, значит… Яков Федорович меня кличут. А тебе зачем? Можа, нужда какая?
— Нужда, Яков Федорыч, большая-большая нужда, — встрепенулся Салават. — Письмо хочу брату написать.
— Ну?
— Харчи надо, деньги, одежку. Сам видишь, платье мое шибко истрепалось…
— Да уж, что и говорить, от таких харчей и ноги протянуть недолго. Шутка ли — четыре копейки на день, — посочувствовал ему сердобольный солдат Чудинов. — Что ж, бедолага, возьмусь пособить тебе, пожалуй, — согласился он и в следующий раз тайком передал Салавату бумагу, перо и чернила.