— Этот случай всем известен! — прервала Фатима. — Ты лучше новое расскажи.
В это время в открытую дверь вошла собака и улеглась посреди комнаты.
— Вот и Бури пришел тебя послушать, — сказал Хасанбег.
— Пускай слушает. То, что я буду говорить, я сам видел. Был я в горном селе, начался в одном доме пожар, в доме никого не было, кроме молодой невестки. Она испугалась, выбежала на улицу, на улице стоял деверь. Она, по нашим обычаям, не имела права с ним разговаривать. Пока она искала кого-нибудь, чтобы тот передал деверю о пожаре, пламя охватило все, и дом сгорел. Я сам был на пожаре.
— Пускай лучше дом сгорит, чем пропадут обычаи, которые украшают жизнь, — ответил Хасанбег.
— Есть и у нас хорошие обычаи, но я говорю о таких, с которыми надо бороться. Не все старое хорошо!.. Иначе люди никогда бы платья не меняли. Подумай о наших женщинах! Женщины нашими обычаями поставлены в такое положение, что они, бедные, и покушать не смеют, и за стол сесть не смеют при мужчинах, и сами знаете, сколько больных среди осетинских женщин. Хорошо, что колхоз борется с этим злом!
Слушая сына, Фатима думала: правильно ли он говорит. И она вспомнила свою жизнь, как будто снова прошла по старому ухабистому пути. Свободна была Фатима только в детстве, а дальше была связана обычаями, которые нельзя было ни разбить, ни обойти, ни разрезать.
Ни порезвись — это стыдно для взрослой женщины, ни засмейся — это неприлично. Если голодна — терпи, ешь после мужчин, при своих стой, и при гостях не смей сесть, и не смей уставать, и не смей даже прислониться.
Ей показалось, что слова Чермена открыли ей глаза. Прежде она смотрела на жизнь глазами Джанаспи и была недовольна, когда видела, что рушатся обычаи предков. Но если эти обычаи справедливы, то почему они только женщину связывали по рукам и ногам?
— Видишь, нана, — прервал мысли матери Хасанбег, — чему научился Чермен у своих большевиков!
— Так большевики говорят? — спросила Фатима.
— А кто же? Вот так новая власть и портит нашу жизнь, — зло сказал Хасанбег.
Фатима ничего не сказала. Она была на стороне Чернена, но, зная мысли Джанаспи и Хасанбега, скрыла свои думы: в этой семье все научились скрытничать.
Время шло. Наконец Джанаспи понял, что нельзя не вступить в колхоз, иначе семья помрет с голоду. Уже даже Хасанбег начал заговаривать с отцом о колхозе.
В один ненастный весенний день Джанаспи сидел в сарае и чинил конскую сбрую; около него сидела печальная Фатима.
— Что с тобой, жена? На дворе как будто и весна, а ты угрюма, как осень?
— Весна-то она весна, да чего нам радоваться? Не знаю, чем вас сегодня кормить…
Джанаспи отложил работу и нехотя улыбнулся.
— Там, где лошадь повалялась, хоть один волосок да остался. Я в свое время был немалым конем. Выкрутись как-нибудь два дня, потом легче станет. Сегодня пойду в колхоз, попрошу, чтобы записали.
Фатима просияла:
— Давно бы так!
Радостная ушла Фатима к очагу. Джанаспи остался один; шило и дратва выпали из его рук, и он, подняв голову к небу, воскликнул:
— Боже, боже, зачем ты напустил на меня этих большевиков! Камня на камне не осталось от святой старой жизни… Исламы и Тотырбеки на меня свысока смотрят, а я должен им кланяться, просить, чтобы меня приняли в колхоз…
Он опять взялся за работу.
В сарай вошел Хасанбег, снял шапку, встряхнул ее.
— Что слышно, мальчик? — не подымая головы, спросил Джанаспи.
— Да ничего особенного. На нихасе разговор только о прополке… Говорят, что в такую дождливую погоду кукуруза зарастет сорняком. Рассуждают уверенно, смело.
Джанаспи бросил работу и задумался.
— Да, сынок, теперь колхоз окреп и сам по себе не развалится. Война нужна, война!
— Это верно, но скажи, чем мы будем жить до этого?
— Я уже решил: запасов тратить не будем, пойдем в колхоз.
Хасанбег молчал. Джанаспи продолжал говорить, рассматривая починенный чересседельник.
— Пойдем в колхоз, будем работать втроем: женщин туда не пустим — мы до этого еще не опустились.
— Потерпим, отец, — сказал Хасанбег, — не допустят за границей, чтобы эта власть продержалась долго.
Джанаспи встал и ответил сыну:
— Может, смерть за мной придет раньше нашего избавления, может, я умирать буду долго и неохотно с жизнью расставаться, — тогда крикни мне только одно слово — колхоз! И я умру охотно, чтобы не видеть больше этих порядков.