Неужто я была в него влюблена? Бог мой! Ведь я давно уже не помню его, даже лица. Когда человек «сходит по кому-нибудь с ума», такого не бывает. Помню только, что он вошел со словами: «Ну-ка, что у нас болит, что болит, поглядим-ка на бо-бо!» Но ведь он всегда так входил. «А где же наша мамочка?» И когда я сказала, что она только что убежала в больницу, на его лице, кажется; мелькнуло удивленное выражение. Впрочем, в чем выразилось удивление, точно не помню — может, в сдержанном жесте, — а какие у него были руки? Может, он поднял брови? Какие у него были глаза? Усталые? Живые? Большие или маленькие, глубоко посаженные? Голубые, карие, зеленые? А ресницы — какие у него были ресницы: длинные и густые или редкие, бесцветные? Не знаю, не знаю, не знаю. (Дюла носит очки, но если случится, что я больше никогда его не увижу — с этого мгновения все предметы вокруг станут для меня лишь музейными экспонатами, да и сама я превращусь в неподвижную мумию, — разве можно себе представить, что я когда-нибудь смогу забыть его длинные ресницы и немного грустный волевой взгляд его серых глаз?)
Знаю одно: тот был для меня всего лишь старым дяденькой, а вовсе не кумиром, нет, мне просто стало его жалко, когда я подумала, сколько лестниц он уже преодолел — воняющих кошачьим дерьмом, облупленных, с липкими перилами, заплеванных лестниц, ощупью огибая темные повороты, где вихрями гуляет сквозняк, сколько однообразных обнесенных решеткой галерей он пробежал из конца в конец со своим потертым маленьким саквояжем, и сколько раз вместо витамина С, аспирина или валерьянки он с удовольствием предписал бы просторное, светлое и здоровое жилье, и сколько раз в одних и тех же квартирах, испытывая отвращение к себе, он все же забирал протянутую двадцатку или полусотенную и прятал ее в карман… Мне было тогда шестнадцать лет.
«Он забрал твою невинность!» — что-то в этом роде сказал однажды Том во время нашего взаимного плетения россказней. Когда он хотел что-нибудь вытянуть из меня, когда хотел заставить меня говорить, — это неизбежно кончалось плетением россказней. (А после такого сочинительства не чувствуешь ни удовлетворения, ни облегчения, а только хаотическую опустошенность.) Забрал… да нет, не совсем так. Но нельзя сказать, что я сама ему отдалась. Ближе всего к истине, пожалуй, то, что я как бы позволила водовороту унести себя. Но боже мой, ведь подобные вещи зависят от многих причин. Теперь-то я бы могла припомнить самые разнообразные побочные обстоятельства. Например, то, что с моим старшим братом Иваном, — которого я действительно боготворила, — незадолго до того случилась эта гнусная история, и он, кого я называла про себя «изюминкой моей жизни», теперь неделями почти рта не раскрывал. Что я уже за несколько дней до того явственно предчувствовала смерть отца. И что как раз тогда я опять находилась в упадке сил, как бывало, когда ставила на чем-нибудь крест. Который по счету? Не знаю, это случалось так часто. Накануне я навсегда поставила крест на занятиях бегом, после той стометровки на первенство школы, которую даже эта корова Ирма Пацулак пробежала быстрее меня.
Если хорошенько подумать, наверняка вспомнятся и другие обстоятельства — оправдательные обстоятельства, — но к чему это? Так уж получилось. Мой отец сопровождал почту в почтовых вагонах, страшно простыл и к тому времени уже больше двух недель лежал в больнице, врачи еще совещались, но уже поговаривали о том, что необходимо удалить одну почку. Мы каждый день ждали телефонного звонка. У нас телефона не было, и обычно нам звонили в маленький табачный ларек поблизости. В таких случаях тетя Марго, переваливаясь, бежала до подворотни и оттуда кричала дворничихе, а та уже наверх, словно сирена. Мы слышали ее, даже когда были у себя в комнате.
— Кишши!! К телефооону!
Услышали мы и тогда.
Мать буквально вытолкнула меня, и я понеслась вниз по лестнице, придерживая рукой свои длинные белокурые волосы. (Сейчас у меня короткая прическа под мальчика. Это для Дюлы, да и для меня тоже, он так любит взъерошивать мне волосы, мне это тоже нравится, да к тому же так плавать удобней.)
Мы были уверены, что звонят из больницы по поводу операции. Так оно и было. Я помчалась обратно. Взлетала сразу через две-три ступеньки вверх по лестнице и на последнем повороте, перед четвертым этажом, оступившись на щербатой ступеньке, почувствовала такую острую боль в левой лодыжке, что слезы выступили у меня на глазах, когда я, как воробей, доскакала на одной ноге матери с новостью. Естественно, не могло быть и речи том, чтобы мне идти с мамой в больницу к отцу; мать в ту же минуту вышла, сказав, что попросит тетю Марго позвонить участковому врачу — хотите — верьте, хотите — нет, но я даже не знала, как его зовут, — возможно, она еще застанет его на месте. Тетя Марго его застала. Не прошло и четверти часа после ухода мамы, как он явился.