Его собственная судьба, видать, тоже решена.
— Такой талантливый! — сокрушался в разговоре с кем-то государственный секретарь Бутков. — Притом такое влияние на молодежь. Правительство, конечно, не может терпеть этого.
И поздно ночью 7 июля в квартире Чернышевского появляется приземистый, с изрытым оспой, корявым лицом жандармский офицер. Это поистине историческая личность — полковник Ракеев. Какая честь, или как там поется у Беранже? Господин Ракеев сопровождал гроб Пушкина в Святые горы, он производил обыск у поэта М. Л. Михайлова, сосланного в Сибирь за составление революционной прокламации, — знаток, покровитель, так сказать, литературы. Маленькие светло-серые зрачки, почти слившиеся с воспаленными от трудов белками, зорко оглядывают позднюю компанию.
— Милости прошу, — с насмешливым покашливанием приглашает его в свой кабинет Чернышевский, раскланиваясь с засидевшимися гостями. Они снова увидят его лишь издали, через два года, когда Николай Гаврилович взойдет на эшафот, чтобы над ним совершили обряд гражданской казни перед отправкой в Сибирь.
В тот же вечер был арестован и Николай Александрович Серно-Соловьевич, эта «живая прокламация», как его метко окрестили, — один из организаторов тайного общества «Земля и воля».
«Как я рад известию об арестовании Серно-Соловьевича и, особенно, Чернышевского. Давно пора с ним разделаться», — ликует великий князь Константин, славившийся своим «либерализмом».
Что же делает бывший тверской вице-губернатор, находившийся с Некрасовым и Чернышевским в не столь уж дружелюбных отношениях, когда над кружком «Современника» и самим журналом разразилась такая беда, когда вчерашние либералы одобряли правительственные меры, как это сделал К. Д. Кавелин, вполне уверовавший в существование поджигателей и писавший Герцену, что аресты его не удивляют и не кажутся ему возмутительными?
Осенью в «осиротевшей» редакции крамольного журнала, составившейся из Некрасова, Антоновича, Елисеева и Пыпина, появляется новый сотрудник.
V
«1862 год совершил многое, — вспоминал Щедрин через несколько лет, — одним он дал крылья, у других таковые сшиб». У одних «вытянулся язык в целую версту» и превратился в нечто вроде осьминожьего щупальца, тянущегося к намеченной жертве; у других он начал явным образом присыхать к гортани.
Еще в 1861 году были возможны наивные увещевания не пользоваться полемическими приемами, которые могут повлечь за собою в условиях России политическое обвинение противника.
«Вы с вашим христианским православным воззрением имеете изъясняться прямо, смело, вразумительно. А Чернышевский должен будет перед вами лавировать, увертываться, — укоризненно писал Н. И. Костомаров издателю славянофильской газеты «День» И. С. Аксакову. — Для вас доступно всякое оружие, для него — нет! Если же вы начнете развертывать все папильотки, в которые завернуто то, что подается им почтеннейшей публике, то результат выйдет тот, что Чернышевского посадят в крепость либо сошлют в Вятку, как проповедника безбожия, социализма, революции, а вам дадут орден за разоблачение зловредного учения».
Однако консервативная пресса чем дальше, тем больше избавлялась от остатков стыдливости, смело вызывая противников на «открытое ратоборство», лицемерно возмущаясь тем, что они медлили принять «благородный вызов», чтобы не попасть в ловушку.
Со всех сторон обставленные цензурными запрещениями, подстерегаемые многочисленными, чересчур внимательными «читателями», прогрессивные русские литераторы оказались в трудном и опасном положении. Многие поколебались или, во всяком случае, отступились от продолжения печатной разработки насущнейших вопросов жизни. Салтыков же едва ли не в эту пору, подстегиваемый яростным желанием не уступить поля боя напирающей реакционной своре, кинулся в самую гущу схватки. Можно было подумать, что именно это и предрек ему священник, крестивший новорожденного младенца Михаила, сказав:
— Воин будет!
То, как прорывался он сквозь цензурные путы, невольно заставляло вспомнить рассказ про узника, который смиренно попросил водицы испить, а потом нырнул в принесенный ковшик, да и был таков.
На самом же деле трудно даже себе представить, чего ему стоили эти схватки с цензурой. С горьким юмором говорит он о том, что писательская мысль всегда должна развиваться с оглядкой, «чтобы ни один слишком любознательный читатель не мог сказать: а-а! да ты вот откуда, почтеннейшая, идешь! но чтобы можно было во всякое время такому читателю ответить: нет, ты клевещешь! я совсем не оттуда иду, а я просто гуляю!»