Польское восстание позволило ему развернуться во всем блеске своего погромного дарования.
Катков изображал происшедшее как результат ослабления власти и под рукой намекал на необходимость усилить административный нажим и в России:
«Да, когда над этим краем тяготела строгая и крепкая рука, он был спокоен; стесненный во всех отправлениях своей общественной жизни, в своем языке, в своих национальных обычаях, управляемый вооруженной силой, без всяких видов на национальную самостоятельность, он был спокоен…»
Он кривлялся и гаерствовал, бесстыдно уверяя, что «только сами поляки виноваты в том, что русские, скрепя сердце, принуждены биться с ними, чтоб отбиваться от них, и властвовать над ними, чтобы спасаться от их властолюбия».
Он злобствовал по поводу сочувствия, которое вызвала неравная борьба повстанцев у революционеров разных стран, и рисовал людей, готовых отправиться на помощь полякам, как каких-то наемных ландскнехтов; им якобы «решительно все равно, за кого бы ни сражаться, лишь бы только против общественного порядка».
Катков провозгласил необходимость «организации патриотизма», в елейных тонах распространяя сообщения о манифестациях населения в поддержку действий против Польши, пугал обывателей вздорными сообщениями о польских интригах внутри России и намекал на причастность к этим интригам прогрессивной русской журналистики.
Его намеки подхватывал и развивал Леонтьев, названный одним из современников «художником клеветы». Этот маленький горбун с четырехугольным бледным лицом обладал бульдожьей хваткой. Холодные карие глаза впивались в противника, ища в его натуре, жизни, интимных отношениях что-либо позволяющее забросать его грязью, а жесты, которыми Леонтьев сопровождал трудно идущие изо рта слова, походили на движенья лап паука, расправляющего клейкую паутину.
Щедрин как только мог противился шовинистическому разгулу, захлестнувшему русское общество. Когда появилось верноподданническое заявление от имени московских студентов, Щедрин, лишенный возможности прямо высказать свое отношение к нему, пустился на хитроумный разбор языка, каким оно было написано.
Авторы заявления возвещали, что им «дорога честь и величие России», а Щедрин делал невиннейшее грамматическое примечание:
«…Следовало сказать не «дорога», а «дороги», ибо «честь» и «величие» представляют два понятия отдельные, а потому и относящееся к ним прилагательное должно быть употреблено во множественном числе».
Это был явственный намек на то, что «честь» страны совсем не совпадает с ее «величием», понимаемым в смысле могущества самодержавной империи.
Процитировав пространный и велеречивый отрывок, начинавшийся словами: «Всякий поднимающий меч на Россию есть враг ее, враг Русского народа…», Щедрин рекомендовал заменить его одной фразой: «как истинные верноподданные, мы заявляем, что считаем своим врагом всякого, кто замыслит что-нибудь противное интересам его императорского величества».
«Это будет ясно, вразумительно, и при том нисколько не противно той мысли, которую вы намеревались выразить», — писал Щедрин, «ясно и вразумительно» говоря, что польские повстанцы — совсем не враги русского народа.
Конечно, многие подобные ухищрения предотвращались цензурой; она изъяла, например, из майского раздела «Нашей общественной жизни» за 1863 год отрывок, посвященный неразумному желанию турецкого султана (то есть русского царя) удержать некие бесплодные (для него) «скалы в Европе», жители которых с ним на ножах. Однако иногда цензуре формально не к чему было придраться, и тогда, скажем, в статье «Драматурги-паразиты во Франции» можно было прочесть о некоем австрийском журналисте, чьи рассуждения о Венеции, пытающейся освободиться из-под ига Австрии, совершенно совпадали с катковскими.
Страстное слово в защиту борцов за свободу пробивалось к сердцу многих читателей.
«Я бы хотела теперь быть полячкой и с чистой совестью от всего сердца биться за родную землю», — записывает в дневнике Елена Андреевна Штакеншнейдер, а о «Современнике» отзывается прямо-таки с нежностью: «Отрадный журнал. Единственный не портящий кровь. Единственный честный, единственный добрый».
Польское восстание не оказалось полностью бесплодным. Чтобы предотвратить движение крестьянства, царское правительство поручило Н. А. Милютину провести в Польше аграрную реформу более кардинального свойства, чем это было в России.
Но для русского общества результаты польского восстания были того же рода, что и последствия революции 1848 года, услышав о начале которой историк С. М. Соловьев озабоченно предрек: «И достанется же нам из-за этой революции!»