На каждого из наших молодых героев эти три дня оказали более или менее сильное влияние.
Сальватор, один из главных руководителей общества карбонариев (на карбонариев молились все революционеры той поры, ведь они были душой всех тайных обществ, действовавших не только в Париже и департаментах, но и за пределами Франции), сделал все возможное, чтобы усилить национальную гвардию пятью-шестью тысячами патриотов, которые до тех пор не входили в ее ряды. Важно, что эти патриоты были одеты и вооружены (раздобыть патроны будет нетрудно), и в нужный день, в назначенный час они появятся в форме и при оружии.
Жюстен, рядовой вольтижёр одной из рот 11-го легиона, до сих пор пренебрегал ни к чему не обязывавшими отношениями, какие возникают между гражданами, проведшими вместе ночь в карауле или пару часов на посту; но, с того времени как он увидел в идеях карбонариев средство для свержения правительства, при котором аристократ, поддерживаемый священником, может безнаказанно ломать человеческие судьбы, Жюстен стал проповедовать новые идеи со сдерживаемым до той поры пылом. А так как Жюстена уважали, любили, даже чтили в квартале, зная его за добродетельного сына и брата, то его и слушали словно оракула, тем более что его собеседники сами искали истину и долго убеждать их не приходилось.
Что до Людовика, Петруса и Жана Робера, то это были солдаты, несущие службу на благо общего дела. Людовик вдохновлял и направлял своих однокашников, студентов юридического и медицинского факультетов, ряды которых он оставил совсем недавно; Петрус стоял во главе всей художественной молодежи, горячей и настроенной весьма патриотически; Жан Робер наставлял тех, кто имел отношение к литературе: за ним привыкли следовать как за предводителем на пути искусства, готовы были идти за ним и по любому другому пути, куда бы ему ни вздумалось отправиться.
Жан Робер служил в коннице национальной гвардии; Петрус и Людовик были в ней пехотными лейтенантами.
Их молодые сердца были открыты навстречу всем благородным чувствам; каждый из них со своими занятиями искусством, наукой, любовными увлечениями ждал наступления 29 апреля и наравне со всеми парижанами испытывал волнение, о котором мы попытались рассказать, но не назвали его причину.
Вечером 28-го Сальватор пригласил своих друзей собраться у Жюстена. Там он просто и ясно рассказал четверым друзьям о том, что происходит. Он предполагал, что на следующий день возможно проявление недовольства, но еще не мятеж. Он просил молодых людей сохранять спокойствие и не предпринимать ничего серьезного, пока от него не последует знака.
Наконец великий день настал. Он в самом деле был похож на воскресенье, если судить по тому, как выглядели улицы Парижа. Да что там воскресенье — настоящий праздничный день!
С девяти часов утра легионы округов проходили с музыкантами во главе по Парижу, а по тротуарам или по обеим сторонам бульваров их сопровождали жители кварталов, через которые они шли.
В одиннадцать часов двадцать тысяч национальных гвардейцев построились в боевом порядке перед Военной школой. Они шагали по той самой земле Марсова поля, что хранила столько воспоминаний и была перекопана их отцами в величайший день праздника Федерации, превративший Францию в отечество, а всех французов в братьев. Марсово поле! Это единственный памятник, оставшийся от грозной революции, ставившей перед собой задачу не созидать, а разрушать. Чему же она прежде всего должна была положить конец? Старой династии Бурбонов, представитель которой осмелился в ослеплении — заразной болезни всех королей — вступить на эту землю, более раскаленную, чем лава Везувия, более зыбкую, нежели пески Сахары!
Смотр национальной гвардии не производился вот уже несколько лет. У солдат-граждан психология особая: если их посылают в караул — они ропщут; если их распускают — они возмущаются.
Национальная гвардия устала от бездействия и с радостью откликнулась на призыв. Усиленная шестью тысячами человек, одетых во все новое, она была многочисленной и выглядела великолепно.
В ту минуту как гвардейцы выстраивались в боевой порядок, фронтом к Шайо, то есть лицом в ту сторону, откуда должен был прибыть король, триста тысяч зрителей стали занимать места на откосах, окружающих плац. Судя по одобрительным взглядам, громким крикам «браво!» и «виват!», вспыхивавшим с новой силой и подолгу не умолкавшим, каждый из этих трехсот тысяч зрителей благодарил национальную гвардию за старания достойно представить столицу; своим присутствием гвардейцы как бы выражали признательность королю за то, что он откликнулся на чаяния целой нации, отозвав ненавистный закон. Надо заметить, что все (за исключением заговорщиков, которые наследуют от отцов и передают своим сыновьям великую революционную традицию, основанную такими деятелями, как Сведенборг или Калиостро), кто находился в эту минуту на Марсовом поле, в Париже, во Франции, были преисполнены благодарности и симпатии к Карлу X. Только всевидящее око способно было проникнуть сквозь три года и увидеть 29 июля за этим 29 апреля.
Кто возьмется объяснить эти величайшие повороты в общественном мнении, которые в несколько лет, в несколько месяцев, зачастую в несколько дней опрокидывают то, что было наверху, и поднимают на поверхность то, что лежало на дне?
Апрельское солнце, еще желтое, с омытым росой ликом, с нежностью влюбленного взирает на землю, поэтичную и искреннюю Джульетту, поднимающуюся из своей могилы и медленно сбрасывающую саван, — апрельское солнце выглядывало из-за купола Дома инвалидов, словно вознамерившись покровительствовать смотру.
В час пополудни орудийные залпы и далекие крики возвестили о прибытии короля, подъезжавшего верхом в сопровождении его высочества дофина, герцога Орлеанского, юного герцога Шартрского и целой толпы генералов. Герцогиня Ангулемская, герцогиня Беррийская и герцогиня Орлеанская ехали в открытой коляске.
При виде блестящего кортежа по рядам зрителей пробежало волнение.
Как назвать то ощущение, что в иные минуты, касаясь нашего сердца огненными крылами, заставляет нас вздрагивать с головы до пят и толкает на крайности — хорошие или дурные?
Смотр начался; Карл X объехал первые линии под крики «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!», но еще чаще доносилось: «Да здравствует король!»
Во всех легионах были распространены обращения, в которых рекомендовалось избегать какой бы то ни было демонстрации, способной хоть как-то оскорбить короля. Пишущий эти строки находился в тот день в рядах гвардейцев, и один оттиск остался в его руках. Вот он:
«ОБРАЩЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНЫМ ГВАРДЕЙЦАМ.
ПЕРЕДАТЬ ПО ЦЕПИ
В городе был распространен слух, что легионы собирались прокричать: „Да здравствует король!“, „Долой министров!“, „Долой иезуитов!“ Только недоброжелатели заинтересованы в том, чтобы национальная гвардия изменила своему благородству».
Обращение было по форме скорее осторожным, нежели ясным; как бы то ни было, мы приводим его как исторический документ.
Прошло несколько минут, и могло показаться, что гвардейцы решили внять обращению: по всему фронту гремели крики «Да здравствует король!», «Да здравствует Хартия!», «Да здравствует свобода печати!» Однако по мере того как король ехал дальше — словно само его присутствие заставляло национальных гвардейцев быть откровеннее, — все явственнее стали доноситься и другие призывы: «Долой иезуитов!», «Долой министров!»
Заслышав их, старый король невольно остановил коня: всадник был норовист под стать своей лошади.
Не понравившиеся королю призывы стихли. Благожелательная улыбка, которая сошла было с его лица, опять заиграла на губах. Он снова поехал вдоль легионов, но между третьей и четвертой шеренгами бунтарские крики возобновились: несмотря на то что трепетавшие гвардейцы шепотом призывали друг друга к осторожности, они сами не понимали, каким образом призывы «Долой министров!», «Долой иезуитов!», которые они пытались сдержать в своих сердцах, против воли срывались с их губ.