«Вот что есть истина, совершенная истина, и ничего, кроме истины».
«Мудрость мира сего», гигантская курица-наседка, снисходительно берет тебя под свое полновесное крыло. «Это сила, могущественнее которой быть не может, потому, что Она проникает в тайны и рассеивает неведение».
Под крылом хорошо, покойно, сразу жизнь кажется понятной и простой. Открываются тайны, рассеивается неведение, ответы на любые вопросы валятся прямо в рот, готовенькие, кем то уже пережеванные и переваренные. Отдыхай, грейся и не высовывайся.
Но я все-таки высовываюсь, мне душно, хочется глотнуть свежего воздуха, к тому же из-за тонкости шкурки меня знобит, я чувствую в этом обжитом, удобном пространстве зловонный подземный холодок. Куриное крыло к полету не способно, и курица-мудрость знает только то, что внизу.
Агапкин молчал, не трогал меня. Мне стало казаться, что он отлично понимает мои мысли, и образ мудрости-курицы кажется ему грубоватым, неуклюжим. Я открыла рот, чтобы сказать ему, что вовсе не собираюсь брать это в роман, а просто так размышляю про себя. Но стоило мне взглянуть на него, и слова застряли в горле.
Лицо Федора Федоровича побелело, кожа на скулах натянулась, губы сжались. Он как будто стал меньше, невесомей, сквозь него смутно просвечивали потоки дождя, темный мокрый кустарник. Адам все еще лежал у меня на коленях, но совершенно неподвижно. Я почти перестала чувствовать его дыхание, теплую тяжесть.
«Господи, что происходит? Они исчезают и больше никогда не вернутся!» – пронеслось у меня в голове под очередной громовой раскат.
– Ты убиваешь меня, – донесся голос Агапкина, совсем слабый, далекий, – ты так много занималась продлением моей жизни, но что это будет за жизнь, если я не смогу любить? Как я проживу ее, что запомню и сумею рассказать? Зачем тебе такой очевидец?
Я представила себе, что его ждет, и мне стало страшно. Сентенции о невозможности любви без предательства, такие знакомые, обыденные, правильные, подтвержденные тысячами поучительных житейских историй, осыпались мертвой скорлупой.
Адам зашевелился, потряс ушами, помахал хвостом. Лицо Федора Федоровича порозовело, и голос его зазвучал совсем близко, отчетливо:
– Ты обратила внимание, как много сказано и написано о злодействах большевизма, терроре, кровавых ужасах и как мало о мошенничестве большевиков, об искусстве подмен?
– Да, разумеется, этого только слепой не заметит.
– Сколько же их, слепых, – проворчал Агапкин, – однако это слепота особого рода. Так сказать, добровольная. Знаешь, почему? В кровавом злодействе, в массовом терроре чувствуется мощь, мрачное величие. Быть жертвой великого злодейства как-то почетней, чем жертвой мошенничества. В первом случае речь идет о мученичестве, во втором о глупости. Так вот, о глупости, особенно собственной, рассуждать неприятно. Мошенничество – это сделка умного и жадного с глупым и жадным.
– Сделка, сделка, – пробормотала я, как будто пробуя на вкус это холодноватое хрустящее словечко.
– Настоящая история большевизма – это история фальсификаций, – спокойно продолжал Агапкин. – Им удалось не только фальсифицировать отдельные события, но создать фальшивую действительность, переселить в нее миллионы людей, заставить жить и умирать в ней. Твои любимые древние китайцы говорили: выход надо искать там, где был вход. Чтобы окончательно выйти из большевизма, надо отдать себе отчет, что начался он с мошенничества, то есть со сделки.
– Те, кто умирал от голода, кого расстреливали и гноили в лагерях, никакой сделки не заключали, – заметила я сердито.
– И те, кто голосовал, отбивал ладони в аплодисментах, подписывал приговоры, тоже не виноваты, – ехидно парировал Федор Федорович. – Ну, а как быть с прогрессивной интеллигенцией, с купцами, адвокатами, артистами, которые в первое десятилетие двадцатого века щедро спонсировали большевиков? Все эти покровители, от Саввы Морозова до Комиссаржевской, из чистого снобизма давали им деньги. Такая, с позволения сказать, оппозиционность была модной, считалась хорошим тоном.
– Они не ведали, что творили.
– Да, всего лишь невинное, вполне понятное человеческое желание быть как все, соответствовать своему кругу, социальному слою, веянию времени. – Федор Федорович нахмурился, потом вдруг улыбнулся совершенно новой, открытой улыбкой и спросил: – Что ты скажешь о запахе этого ливня? Какой он?