Однажды Митяев привез меня в гости к Окуджаве. Я сомневался, удобно ли — не так уж близко мы были знакомы, но Митяев сказал, что все обговорено и нас ждут.
Знакомство с Окуджавой долгие годы было заочным и односторонним. У нас дома был маленький катушечный магнитофон — как в фильме «Семнадцать мгновений весны» — вещь по тем временам совершенно невероятная. Отец привез его из какой-то загранкомандировки.
Первым делом он пошел с ним в кино и записал всю музыку фильма «Серенада солнечной долины» — там играл оркестр Гленна Миллера. На вторую пленку были переписаны у отца моего друга Димки Войцеховского песни Окуджавы вперемешку черт знает с чем.
Настоял на этом, правда, Димкин отец — мой как-то не интересовался песнями под гитару — он любил джаз.
На пленке были: «Синий троллейбус», «По Смоленской дороге», «Вы слышите, грохочут сапоги», «Ленька Королев» и «Как просто быть солдатом» (очень она тогда казалась антисоветской). С этих песен я и начал чуть позже игру на гитаре — до Битлов было еще далеко. Не могу даже сейчас сказать, чем эти песни отличались от того, с чем они были перемешаны (я и не знаю, кто на этой пленке пел какую-то полублатную бузню), — просто они были очень хорошие, а все остальные — нет, и в мои восемь-девять лет это было яснее, чем дважды два.
В самом конце семидесятых Лена Камбурова взяла меня на концерт Окуджавы в Студенческий театр МГУ на улице Герцена. (Чудно вспомнить: и улица была еще — Герцена, и театр МГУ — театром, а не церковью.)
Мы пропихнулись через невероятную толпу по парадной лестнице на второй этаж, добрались до своих мест в зале.
Больше всего я боялся, что концерт отменят — это тогда было самым нормальным явлением. Концерт начался, Окуджава замечательно пел, время от времени откладывая гитару и отвечая на вопросы из зала.
Развернув очередную записочку, он вдруг прочитал: «Как вы относитесь к музыке „Машины времени“?»
Окуджава пожал плечами и сказал, что то, что он слышал, ему не близко.
Мне показалось, что весь зал смотрит на меня, я сидел красный как рак.
А Окуджава снова посмотрел в записочку и дочитал до конца: «Ее лидер Андрей Макаревич находится в зале», — и рассердился, видимо, на ситуацию и на себя. «Какая вообще разница, как кто к кому относится?» — сказал он раздраженно. И концерт продолжился. Вторую половину я запомнил хуже.
А потом, спустя много лет, меня представили Булату Шалвовичу (кажется, это было уже на его семидесятилетии). И первое, что он мне сказал: «Ради Бога, извините меня за ту дурацкую историю с запиской на концерте!»
Я вам клянусь — это было одно из самых сильных потрясений в моей жизни. Я-то этот случай помнил, но чтобы помнил он, я не мог даже предположить.
Потом был прекрасный день рождения на маленькой сцене «Театра современной пьесы» — даже не поворачивается язык назвать его юбилеем, настолько все было непафосно. И в конце выяснилось, что на бульваре под театром стоит толпа людей, не сумевших попасть внутрь, и Окуджава позвал Шевчука и меня, и мы втроем вышли к ним на балкон, как прямо совсем уж не знаю кто, и мы с Шевчуком даже что-то такое пели — я все это не к тому вспоминаю.
Прошел еще год, и мы с Митяевым поехали в гости к Окуджаве. Окуджава сидел один в маленьком дачном домике в Переделкине. Он непрерывно курил, тяжело кашлял. Разговор, как это бывает между не очень близкими знакомыми, шел обо всем понемногу.
Я не мог отделаться от ощущения встречи с Учителем, я смотрел на фотографии в рамочках над письменным столом и думал, что и у меня точно так же висят над столом фотографии друзей в рамочках и что как это хорошо и естественно — подняв глаза от работы, видеть любимые лица.
А на другой стене висело множество колокольчиков, и я думал, что и у меня в доме много колокольчиков, только висят они не на стене, а над входом. И что вот сейчас мы сидим рядом с человеком, который гораздо старше и гораздо мудрее нас и который написал гениальные песни, и что сидим мы так в первый и, может быть, последний раз, и надо попытаться услышать и запомнить все, что он нам скажет.
А Окуджава сказал, что последнее время не очень хорошо понимает, что происходит вокруг. Разговор коснулся политики, и Булат Шалвович спрашивал у нас: «А Чубайс? Он вроде толковый, да? А Гайдар?» Он спрашивал у нас! И это было мое второе потрясение.
Нет-нет, он совершенно не производил впечатление слабеющего умом старика — упаси Бог! Он просто сознавал, что Время за окном для него уже движется настолько быстро, что не все детали различимы.
Я все это рассказываю не для того, чтобы похвастаться знакомством с Окуджавой, а к тому, с чего начал. Если мудрейший человек нашего века к концу жизни признается себе (и нам) в этом ощущении, то что же тогда говорить о нас, остальных? Страшно как раз не это — это нормально. Страшно, когда человек, не желая осознавать своей неспособности угнаться за Временем, выносит приговор Времени, а не себе. Хотя винить не стоит ни Время, ни себя.
Вообще мне кажется, что изобретение хронометра нас сильно сбило с толку. Время — гораздо более сложная, многомерная и необъясненная вещь, и пытаться измерить его с помощью равномерно ползущих по циферблату стрелок или мигающих электронных циферок — все равно, что пытаться измерить объем Мирового океана с помощью ученической линейки.
Во всяком случае то, что оно для каждого движется по-своему и зависит это движение от возраста, места, ситуации и еще массы обстоятельств, не вызывает у меня никакого сомнения. И дело тут не в субъективности ощущений, вы мне поверьте.
Кстати, по поводу юбилея — со слов Беллы Ахмадулиной. Накануне семидесятилетия Окуджава позвонил ей и с тревогой спросил: «Как ты думаешь, мне не могут насильно дать какой-нибудь орден?»
Наш дом на Волхонке был совершенно замечательный. Говорю «был», потому что сейчас на его месте стоит его муляж — видимо, по распоряжению Лужкова о сохранении памятников архитектуры Москвы его разрушили и затем воссоздали — увы, только внешне.
С применением, так сказать, новейших технологий.
А дом пережил пожар 1812 года (он принадлежал князьям Волконским или, по московскому просторечию, Волхонским) и на моей памяти находился в том состоянии, когда ничего нового с ним произойти, как казалось, уже не может. Дважды выселяли из него всех жильцов, а потом и организации, занявшие их место, на предмет крайней аварийности. А дом стоял и стоял. Когда его брались ремонтировать, под желтой штукатуркой открывалась дранка, уложенная крест-накрест и замазанная глиной, и видно было, что дом внутри — деревянный.