В часы дневного Курнопаева сна бабушка посещала ипподром, чтобы проехаться на иноходце, позубоскалить с жокеями о доверчивых игроках на бегах. В секрете от дочери и зятя Лемуриха наведывалась на тот же ипподром раз в неделю вечером. Она делала только одну ставку и уносила домой горсть золотых монет с профилем Главного Правителя на орле. Она любила золотые монеты и никогда на них ничего не покупала, тем не менее ночью спокойно, будто сдирала фольгу с молочных бутылок, закладывала половину выигрыша в наконечник брандспойта, находившегося в коридоре, откуда монеты забирались той же ночью.
Лемуриха не обижала Курнопая, однако и не нянькалась с ним. Намочил под себя, орет — чепуха, уймется. Мужчине позарез нужна привычка к сырости. Зато на войне целыми днями в земляной жиже улежит и не чихнет.
Она разговаривала с младенцем Курнопаем мало, больше гулькала да корила за родителей: сроду не покатают на ноге собственное дитя, не поподбрасывают к потолку.
Ее словоохотливость не знала удержу, когда Курнопай не хотел засыпать. Она выдумывала снотворные байки об удавах, не пробуждающихся годами, о кондорах, дремлющих в полете, о глубоководных рыбах, которые не видели свету белого, но которым снятся радуги, небо, апельсиновое солнце. Не помогали байки, Лемуриха напевала колыбельные песни, чаще других колыбельную, составленную лично ею.
Однажды Лемуриха убаюкивала Курнопая, сидя под бразильской сосной, окутанной теплым запахом живицы. Неподалеку от дома находился свинцовый рудник. Пыль, которую выбрасывали из рудника вентиляторы, вызывала у Лемурихи кровотечение десен. Запах сосны врачевал десны. Лемуриха прижмуривала глаза от встречного света и не заметила, как поблизости остановился телевизионный корреспондент.
Незадолго до получки, чертыхаясь на зятя и дочь, заснувших в креслах перед телевизором, Лемуриха вдруг увидела на экране себя с Курнопаем, правда, голос едва узнала, он был глаже, а ей-то мнился занозистым, вроде неоструганной сосновой доски, просторней, с подвывом причитальщицы…
— Э, господа рабочие, очнитесь. Меня с Курнопой кажут.
Они не шелохнулись, пришлось будить пощечинами.
Слушая колыбельную про САМОГО, Ковылко (Лемуриха ненавидела его взрослое имя Чернозуб) пьяно бормотал:
— И откуда что выцарапала, моя храбрая теща?
Он стыдился того, что она когда-то стреляла из миномета по толпам безоружных рабочих. Мины были пластиковые, внутри мин находилась клейкая масса, сделанная из каучукового «молока» гевеи. Разляпистые брызги, попадая на людей, стягивались в шарики — разлазилась одежда, лопалась кожа, вырывались с корнем волосы. Хмельной Ковылко всегда метил напомнить Лемурихе о ее карательном прошлом. Не пощадил и теперь, в час, когда вся Самия слушала ее колыбельную и любовалась Курнопаем, который не хотел засыпать, тараща глазенки сквозь боковые оконца фаэтона.
Каска, глядя на экран, расплакалась от умиления.
— Ковылко, мама наша отмочила так отмочила! И склад, и лад! Глянь на нашего сыночка. Хо-о-ро-шенький! Нос сделался совсем перекурносей всех. Даже перекурносей маршала Данциг-Сикорского.
Ковылко мрачно позевывал.
— Чего ты, моя пулевая теща, колыбельную на манер плача? Дула бы на манер марша, с каким вы шарахали по народу.
— Марши, вишь, не по нутру. Ты, может, на САМОГО замахнешься?
— САМОГО не затрагивал.
— Еще бы затрагивал. Да вы б, ежели б не САМ, черви червями…
— Неужели к вашей расправе еще САМОГО пригребешь?
— Кабы ведала, было ли касательство САМОГО, пригребла. Марш, вишь, не по нутру. Я горжусь. Я дочке моей, внуку моему, тебе, смола, счастье обеспечила. Другой бы хвост по ветру распушил похлеще мустанга: матушку-тещу с сыном показывают на всю державу!
— Пыль — для рабочего человека это дело, никчемная трата судьбы. Наша душа в скромности. Ты ж свою душу для жаднюг, какие все бы капиталы мира захапали, все бы награды, все бы звания с чинами. Главправ твой за весь народ почести стяжал, один якобы за народ работу ломил. Кучка круг него тоже красовалась, будто бы всё за всех делала, и всё от нее и только от нее, впереди с Главправом. А уж после них — САМ.