Сама жизнь
Книга Натальи Леонидовны Трауберг - известнейшего переводчика Г.К.Честертона, К.С.Льюиса, П.Г.Вудхауза - собрание статей, объединенных опытом противостояния тоталитаризму и бездуховности. Помещенные в книгу очерки - урок свободного общения, искреннего, сочувственного и заинтересованного. Среди тех, о ком рассказывает автор - о. Александр Мень, С.С.Аверинцев, Томас Венцлова, о. Георгий Чистяков и многие другие.
Наталья Трауберг.
Сереже и Георгию
Об этой книге
В книге собраны разные статьи и заметки, в той или иной форме – размышления, однако намного больше историй о том, что Пушкин называл «странными сближениями». Когда эти рассказы появлялись в журналах, их неизменно считали мемуарами. Как раз мемуаров я побаиваюсь по нескольким причинам – это и соблазн беспощадности, и соблазн самохвальства, и сбой памяти и, наконец, то, что «мы не знаем всей правды». Мне хотелось не столько поделиться воспоминаниями, сколько утешить и даже обрадовать читателей, напомнив о бытовых, будничных чудесах, показывающих, что мы – не одни, и не в бессмысленном мире.
Н. Трауберг
БОЛЬШАЯ ПУШКАРСКАЯ
Матвеевский садик
Сперва попытаюсь отвести обычную аберрацию: «А вот в старое время…». Я имею в виду миф о 1930-х годах. Он далеко не так популярен, как миф об уюте и нравственной чистоте 1970-х, но он жив. Даже если брать самое журнальное, с парашютистками и полярниками, самый беспримесный его извод – образ середины десятилетия. Именно ее я лучше всего помню, это – первые годы на Пушкарской[ 1 ] и прогулки в Матвеевском садике.
«Прогулки» – неточное слово. Мы с нянечкой (реже – с бабушкой) сидели на скамейках, и я слушала печальные разговоры. Физкультурниц и парашютисток там не было, а были женщины из очередей, коммуналок, переполненных трамваев. В садике они ненадолго отключались от всего этого, насколько могли. Многие были верующими; все как одна горько тосковали по мирному времени. Подумайте, ведь с некоторых событий не прошло и двадцати лет!
Однако именно те годы, особенно – с лета 1934-го по осень 1936-го (школа), оставили навсегда то ощущение рая, которое очень нужно для дальнейшей жизни. (Как много значило оно для Честертона и Набокова, благополучнейших мальчиков в благополучной среде!) Не вникая в ходы Промысла, предположу: мне помогло то, что два разных типа людей, каждый по-своему, строили для меня нечто вроде бобровой хатки. Занимательно и важно, что, во-первых, люди эти любили друг друга и, во-вторых, цели у них были прямо противоположные. Мама и ее помощники простодушно надеялись воспитать победительницу, которая еще успешнее их отгородится от страхов и унижений. А нянечка с бабушкой открывали для меня тот мир, где блаженны отнюдь не победители. Наверное, они любили маму, тетю, даже бедного папу (нянечка вообще любила всех), и борьбы в духе Соломонова младенца не было. Спорили, собственно, об одном, и не о том, водить ли в церковь. Мир мамы пытался перебороть императив незаметности и скромности. Помню, какие-то дамы во дворе говорят: «Неужели Трауберги не могут приличней одеть ребенка?». Притом, что ходила я не в байковых штанах из-под юбки, а в торгсиновских изделиях, напоминающих картинки из книжки «Мистер Твистер». Объединяла обе «группы» тяга к опрятности, что было немалым вызовом тому, что нас окружало. Замечу: страдание из-за моего невзрачного вида – едва ли не единственное, в чем сходились мама и другая бабушка, Эмилия, хотя вкусы у них были совершенно разные, у бабушки -в духе Belle epoque, времени ее молодости. Мне, надо сказать, нравились и мистер Твистер, и бронзовые бюстики, и бордовый бархат, и серенькие платья няни.
Разница между одесситкой в шелках и стрижеными, очень молодыми женщинами в стиле Марлен Дитрих была поистине ничтожна, если сравнить их, вместе, с миром нянечки. Назвать его церковным -неточно. Меня будут спрашивать о тонкостях поста или каких-нибудь, пусть и трогательных, предрассудках, скажем – ели или не ели в Сочельник «до звезды». Собственно, и спрашивают.
Многих воспитывали верующие няни и бабушки, но мои оказались исключительно смелыми: невзирая ни на что, они очень рано и, в сущности, непрерывно передавали мне евангельские понятия о мире, а главное – о жизни. Например, я знала, что есть надо, что дадут. Видимо, каприз (своеволие), бойкость (победительность), важность были самой главной опасностью, и они[ 2 ] спасали меня, без колебаний, ставя на тихое, маленькое… Но стоит ли переписывать здесь Евангелие, особенно заповеди блаженства? Конечно, держалось это верой; иначе крестьянка и классная дама не решились бы воспитывать заведомого изгоя. Едва ли не самым главным был запрет на злобу. И требовательная бабушка, и сверхкроткая нянечка настолько убедили меня, что, рассердившись, я вылезала в коридор и там «сбрасывала агрессию»: как знаток еще не существовавшей этологии, ощеривалась и выпускала когти. Конечно, после этого я просила прощения у Бога.
Рядом, в той же квартире, были не серые вязаные платки и скромное рукоделие, а удобства и благополучие Твистера: клетчатые пледы, пуловеры -джемперы – свитеры, заграничные журналы. Кенотическая[ 3 ] часть семьи этого не касалась (только речь бабушка все-таки иногда подправляла); стена или, если хотите, меч – такая метафора популярнее – вздымались, если я слышала: «Главное, всегда делай что хочешь». Когда именно так выразилась одна из наших дам, мне объяснили, что она шутит.
Могла произойти ошибка и в другой области, чрезвычайно значимой для обеих сторон. Мама и ее подруга долго не замечали, что меня лет с четырех, даже у залива, не выпускали topless, то есть в трусах. Бабушка печально принявшая стрижки, помаду и курение, не реагировала (возможно, из сдержанности) на стоящее перед книгами фото Джозефины Бейкер, прикрытой, и то сзади, лишь пучком перьев. Нянечку она веселила, наверное.
Если неприятие и злоба нас действительно утомляют, попробуем увидеть обе хатки, все-таки ухитрившиеся мирно сосуществовать хотя бы в детской душе. Пледы и насмешливость без аномии[ 4 ], серые платки и тихость без ханжества нередко уживались, скажем – у Честертона, в каком-то смысле – у Пушкина, словом, у тех, кто прежде всего противился и фальши, и культу силы, и разрешенности злобы. Такие люди как бы нечаянно умножают не только покой и волю, но и утешение, радость, надежду.
Остановлюсь, пока не впала в высокий слог, противоречащий и тихости, и легкости.
Нинимуша
1
Можно сказать, что Валентине Михайловне Ходасевич я обязана жизнью – ведь именно у нее познакомились мои родители. Обязана я и Вудхаузу. Вот как было дело. Лето 1924 года В. М. провела в Лондоне. По-видимому, Горький, опекавший и даже спасавший ее с мужем, Андреем Романовичем фон Дидерихсом, придумал для него что-то вроде командировки. Визы ждали долго, но в конце концов поехали. В. М. писала своему дяде, В. Ф. Ходасевичу: «Лондон город замечательный, но очень жуткий». Как можно считать что-то жутким, прожив в Совдепии 1918-1924 годы, пусть решат другие. В сентябре Дидерихсы уехали в Париж, а оттуда вернулись в Питер.
Если я не путаю, им выделили комнаты в Мраморном дворце. Предполагалось, что Андрей Романович, приятнейший эстет и барон, – специалист по старинной мебели. В этот самый дворец ее и свозили, а он – изучал и отчасти хранил.
И вот в какую-то из дворцовых комнат они пустили недавно бросившую мужа молодую танцовщицу. Тут легенда обретает совершенно честертоновский вид. Ну, представьте: В. М. вернулась, самое раннее, к сентябрю, а 30-го, на именины их «жилицы», уже случилось маленькое чудо.
Вера Николаевна (позже она подчеркивала, что тогда ее, двадцатитрехлетнюю, называли именно так) сидела среди великокняжеской мебели и вдруг услышала, что за дверью громко хохочут два человека. Она выглянула и увидела очень молодых людей южного типа, в длинных шарфах и кожаных куртках. К В. М. пришли молодые режиссеры, затеявшие студию ФЭКС (Фабрика эксцентрики). Они читали Вудхауза, видимо, привезенного из Англии.
1
Автор имеет в виду Большую Пушкарскую, одну из центральных улиц Петроградской стороны в Санкт-Петербурге (в те годы – Ленинграде).
3
От